«ЗДЕСЬ НАША ЗЕМЛЯ».
Гедиминас почтительно снял тогда студенческую шапочку. На глаза навернулись слезы. Душа плакала и пела от радости, рифмуя следующую строфу стихов.
Перед тем как уехать из того жемайтийского городка, он вернулся, чтобы еще раз взглянуть на памятник. Каменный пахарь приветствовал его, как и в тот раз, широким взмахом руки. На его крепких плечах, сутулых от векового ига, дрались воробьи. У пьедестала, подставив спину ветру, мочился пьяный крестьянин.
Несколько лет спустя в другом жемайтийском городке, уже перед другим памятником, он снова вспомнил эту кощунственную сцену. Теперь она не вызывала возмущения; он бы не удивился, если бы увидел и здесь, за спиной Первого Историка нации, крестьянина, справляющего нужду, — старые идолы, которым он молился до той поры, рухнули. Итак, он стоял перед памятником, сам не понимая, что его держит здесь, и думал о двоюродном брате Саулюсе, которого расстреляли белоповязочники, о тетином горе, о далекой родной избе, о войне. Площадь была большой, просторной. По ней маршировали немецкие солдаты, они выкрикивали песню, рефрен которой сопровождался дружным, режущим слух свистом. Одноэтажные домики обступили площадь, — ни одного разрушенного, как будто через городок пронесся свадебный поезд, а не война, но Гедиминасу казалось, что кругом закоптелые развалины и каменный историк в своем сумрачном одиночестве тоскливо созерцает мертвую пустыню, которая еще недавно шумела вековыми лесами, полными зверья, птиц и звонкого пения охотничьего рога. Показывает на все это протянутой рукой и шепчет: «И это — земля, которую я прошел пешком, направляясь в Вильнюс, чтобы вкусить наук и просвещать ее? Что вы натворили, литовцы, аукштайтийцы и невозмутимые жемайтийцы?» Он был перепуган, насмерть перепуган, этот певец прошлого нашей нации. Полы потрепанного сюртука развевались, тощие ноги ерзали, им не терпелось побыстрей оторваться от пьедестала, на который люди поднимали историка во славу нации, а водрузили на всеобщее посмешище.
«Было у нас несколько святых, и мы даже их осквернили, — подумал тогда Гедиминас. — Прощай, Симанас Даукантас». Он шел через площадь, где рыскали орущие немецкие солдаты, и удивлялся, что земля не поглотит их. А когда вышел в поля, еще больше удивился, что на них зреют хлеба, пасутся коровы, а птицы в поднебесье распевают свою нескончаемую песню. Не веря своим глазам, он перепрыгнул канаву и, забравшись по пояс в седое, пахнущее корочкой свежего хлеба поле, принялся гладить и щупать колосья — тяжелые и звонкие, как гири старинных часов. Земля не изменила! Она одна сохранила верность своим детям. Она продолжала жить и рождать, чтобы жило все, чему природа даровала жизнь.
Он упал на колени и обнял седые волосы земли.
Пересохшие стебли хрустели в охапке: злак шепотом прощался с землей. Гедиминас опустил связанный сноп — осторожно, на комли, чтоб не вытрясти зерна. Неважно, что пшеница Кяршисова. Хлеб, кто бы его ни растил, для него был святыней; сызмальства отец приучил любить и почитать его. В этом доме не отбрасывали ногой оброненную корку, а с уважением поднимали с полу и, поцеловав, клали на стол.
— Ладная у вас пшеница, — похвалил он.
— Ничего, урожай неплохой, — согласилась Аквиле.
Кяршис как раз перед этим сказал:
— И-эх, пора и передохнуть. До вечера так и так управимся.
И теперь, связав свои снопы, они шли к суслону, под которым стоял глиняный кувшин с водой, настоянной на хлебных корках.
— Пей.
— Пей уж ты, пей. — Он ласково оттолкнул кувшин, который протянула Аквиле, и, пока она пила, украдкой посматривал на нее.
И она косилась на него. Черные ресницы трепетали, как крылья стрекозы. В глазах — грусть по утраченным дням и надежда вернуть их. Болезнь как бы выжала ее, она снова стала тоненькой и стройной. И в лице появились новые черты — отблеск пережитого, задумчивая грусть. Она словно сбросила невидимый груз, давивший ее, и теперь сама удивлялась: как могла столько времени таскать его? В ней мало осталось от Аквиле, которой Гедиминас когда-то читал свои стихи, но еще меньше она была похожа на Аквиле, выменивавшую прошлой зимой в городе довоенное ржавое сало. И такая, до неузнаваемости изменившаяся, она была более близка Гедиминасу, чем прежде.
Он взял кувшин с теплым от ее рук ушком и поднес к губам. Теперь она искоса смотрела на него, и он на нее тоже, и глаза обоих улыбались. Он больше не презирал, он жалел ее. Она это знала, хоть не было сказано ни слова. И с благодарностью принимала сочувствие — правда, унижающее ее, но честное, — она понимала: это лучшее, что он может без лицемерия дать ей.
— А-та-та, вкуснота какая, — по-детски радовался он, облизав губы. Подбородок тоже был мокрый, и он вытирал его потной, измазанной в земле рукой.
— Мне тоже нравится вода на хлебных корках, — согласилась Аквиле.