Читаем Потерянный кров полностью

— Анеле — замуж, Гедиминаса — в люди, Миколюкасу — хозяйство, — бормотал ты, уставившись в потолок, словно советуясь с господом богом. — А куда девать Казюкаса? Наградил господь горбом, и таскай весь век. Фунт хлеба в день — два с половиной центнера в год. Это если один хлеб посчитать. И так из года в год, до конца жизни.

— Помилуй, господи, что ты говоришь! — воскликнула мать. Первые ее слова с той минуты, как ты ввалился в избу. — Побойся бога, Миколас, ведь твое дитя!

— Все дети мои, мать, все, — бормотал ты. — Оттого я и говорю, что все дети мои… Оттого так и говорю, мать…

— Накажет господь, вот увидишь.

— А он не может круче наказать, мать. Наказал, как самого что ни на есть преступника. И детей наших, хоть они ни в чем не повинны, тоже наказал, мать.

Да, отец, я помню, хорошо помню худой год. Пустую, ненастную осень и голодную зиму, хотя случались дни, когда мы ели по-царски — поросят, начиненных картошкой. Так уж случилось, что сразу после рождества опоросилась свинья. Поросят было много, для себя оставили двух, а остальных никто не брал: кормить было нечем. И мы съели их — мягкие, с хрустящей корочкой, они таяли во рту, как конфеты. Всех до единого съели. Даже тех, которых поутру находили мертвыми, задавленными свиньей. Схрупали с косточками — косточки-то были мягкие, одни хрящи были в этих младенческих трупиках. А потом, кажется около крещения, захворал Казюкас. Он лежал в маминой кровати с замотанным горлом — багровый, глаза навыкате — и тяжело сопел. Стыдно признаться, я не любил его. Мне было неприятно, что у меня полоумный брат; я любил Анеле, Миколюкаса, очень по ним тосковал, когда учился в гимназии, а Казюкас был для меня пустым местом; вспоминая о нем, я даже думал, что лучше уж вообще бы его не было на свете. Но сейчас, когда он метался на маминой кровати и в его глазах я видел человеческую боль, я не мог сдержать слез. Да и ты, отец, ходил сам не свой, и мама плакала; весь дом казался поникшим, траурным и чего-то ждал. Керосиновая лампочка до утра горела над постелью Казюкаса; должно бы пахнуть керосиновым чадом, но мне чудился запах восковой свечи.

— Доктора… Надо доктора привезти… — стонала мать, ломая руки…

— Повременим, подождем еще денек, — говорил ты. — Может, пойдет на поправку.

Прошел день.

— Повременим, подождем еще денек, — снова сказал ты. — Если не станет лучше, завтра уж точно.

Ты собрался на следующий вечер. Вернулся порожняком: доктор куда-то уехал, ответила тебе прислуга.

Как сейчас вижу открытую дверь из жилой избы в соседнюю комнатушку, где лежал Казюкас. Мы втроем (два брата и сестренка) стояли, крепко обнявшись, у двери и глядели на стынущий овал лица на фоне белой подушки. Никогда мы не были так близки и дороги друг другу, как тогда, в минуту смерти брата.

— Дети вы мои, дети… — шептал ты, выйдя из комнатки. И вдруг схватил всех нас в охапку, как крестьянин суслон, когда он разваливается от ветра, стиснул в объятиях и стал осыпать поцелуями.

А мама все еще всхлипывала, стоя на коленях у кровати. На столе горела свеча, она освещала пепельно-серый лоб брата, холодные, застывшие глаза, в которых не было теперь ни страдания, ни пугающего выражения — одна пустота, вечный покой. Дом наполнился запахом воска и еще чем-то: это был запах смерти — сделала костлявая свое дело. Я долго еще слышал этот запах — уже после того, как вынесли некрашеный сосновый гроб, а ты запряг лошадей в парные розвальни и снова уехал за камнями. Как будто ничего и не случилось. Только поросят не хватало, очень нам не хватало поросят к картофельному, мякинному хлебу, хотя теперь-то хлеба прибавилось. И мать больше не плакала. Она вздыхала и говорила:

— Такова воля божья. Там ему лучше.

Ты молча кивал: да, да, бог знает, кого прибрать…

Только мы, дети, не кивали. Мы жалели Казюкаса, куда больше жалели, чем в те дни, когда его душила ангина; нам еще долго слышался запах смерти.

III

— Нет, отец, тот год забыть нельзя, — после долгого молчания говорит Гедиминас. — Я помню все, словно это было вчера. И весну после смерти Казюкаса помню. Трава в саду была серая под прошлогодней листвой, ветки деревьев усыпаны громадными почками. «Принеси заступ из сеней, — сказал ты, — самое время сажать яблони». И мы посадили здесь деревце. Ты уминал землю вокруг яблоньки, повернувшись ко мне спиной, и бормотал: «Пусть будет память о Казюкасе, упокой, господи, его душу, пусть будет память…» Ты повторял эти слова, как заклинание. А потом сказал, что осенью я снова пойду в гимназию.

Миколас Джюгас с грустным удивлением смотрит на свою руку. Пожмет ли ее сын после того, что сейчас услышит?

— Спасибо на добром слове, сын мой, — наконец говорит он. — Все правда. Так оно и было. Только одно не так: доктор-то никуда не уезжал… Чего молчишь? Страшен я тебе? Такой я и есть, ведь дал болезни удавить родного сына. Я сам, вот этими руками, его удавил.

Гедиминас растерян. Не из-за услышанного: его заботит, что признание отца не испугало его. Напротив — он даже испытал облегчение.

Перейти на страницу:

Похожие книги