Этот камень и правда был вроде толстой, разжиревшей бабы. Кругом заросли лопуха и лебеды. Они обрывали лопухи и, наломав ивовых прутьев, строили шалаш для своей каменной бабы. Ему нравилась одна девчушка, на два, а то и на все три года моложе его. Он уже знал от подростков, откуда берутся дети. В густом бурьяне он задрал девочке платьице на голову: он хотел иметь детей и жить с ней в шалаше, как взрослые живут в своих избах. Но девчушка испугалась, заревела и убежала от него. Мать его выпорола: («И в кого уродился, и в кого уродился, чертово семя!»), а отец тем же летом скосил бурьян, взорвал камень и распахал землю. Он не помнит уже, что посеял отец там на следующий год. Не то овес, не то лен. Нет, лен цвел здесь много позже. Он был уже гимназистом, а девчушка, которую он тогда перепугал, пасла стадо на фольварке Гульбинасов. Он не хотел вспоминать ни о ней, ни об этой гадости, у него уже была другая девочка — настоящая, с которой они поженятся и поселятся не в шалаше, а в доме, как положено людям. Они шли мимо могилы каменной бабы, залитой цветущей лазурью, и ломали стебли льна, пока не набрали большой букет — она хотела сплести себе венок. Потом уселись на бережку под рябиной, и она сказала: «Какие красивые у льна цветочки! Мне они напоминают фиалки. Когда ранней весной расцветали фиалки, я, бывало, нарву побольше и плету венок. И все говорят, что мне идет». Еще бы, — подумал он тогда. Ее светлые косы просто диво, а глаза синие-пресиние, как в сказке… Но вслух сказать не посмел. Только кивал головой, глядел на цветы льна, на зеленовато-голубую речную волну, омывающую колени подружки, и думал: красивей ее нет на свете. А когда она надела венок на свои блестящие льняные волосы, ему показалось, что это сон, — она засияла просто-таки неземной красотой! Ох, как хотелось обнять ее, поцеловать прямо в губы («Тогда уж никто ее у меня не отберет!»), но побоялся — вдруг рассердится и убежит, как та девчушка из бурьяна. Так и сидел в священном забытьи, сам не понимая, что с ним творится. С чего это мир вдруг стал синим-пресиним, как льняное поле? Как ее глаза, как венок на белой пушистой головке? Синяя жаркая волна захлестнула глаза, и он заплакал. «Почему ты плачешь?» Эти слова могли осчастливить самого несчастного человека — столько в них было нежности и тревоги! Как они нужны были ему вчера, когда она сказала, что между ними все кончено, а он заплакал! Первый раз за многие дни настоящими слезами. Слезами давнишнего мальчика. И сквозь слезы видел синее льняное поле. И весь мир опять стал иссиня-голубым. Но она не спросила, как тогда: «Почему ты плачешь?» «Ах, успокойся, Адомас. Не надо сцен», — вот что она сказала. Таким голосом, словно швырнула медяк побирушке. Глаза были холодные — вода осеннего озера; синее, напоенное солнцем льняное поле уже отцвело. Нет, конечно, еще цветет. Пожалуй, красивей прежнего. Но для другого. Другой целует ее рот и ерошит волосы. Волосы его детства, с запахами луговой росы. — Цыганка не соврала. (Лето. Через деревню тянется табор. Повозки, полные голопузых детей.) Знай смеялся, знай лапал ее за грудь, молодая была, ведьма, но сказала все как есть. («Предстоит тебе казенный дом и ждут тебя красивые девки. Не то черную, не то белую сулят тебе карты, но берегись ее, красавчик. С ней тебе счастья не видать».) «Пятнистую козу получишь. Яловую». Чьи это слова? Кажется, ляпнул кто-то из деревенских пареньков, что набежали с хуторов к цыганскому табору. Нет, нет, он вспомнил голос Пуплесиса. Матавушас! «Привидение, снова привидение с того света!»
Уткнулся в подушку, прижался к постели, как солдат к земле, спасаясь от пули. Веки зажмурены крепко, до боли. Обжигающий дождь красных искр. Но дождь не смывает лицо Пуплесиса. Не то беззаботно ухмыляющееся в толпе толкающихся пареньков, залитое солнцем. Другое, потерявшее человеческий облик — кровавое месиво: с носа содрана вся кожа, глаза вылезают из орбит — два кровавых шарика, вывалянные в битом стекле.
Недавно Миграта пришла с той же просьбой, что и года два назад, — чтоб выпустил отца. Так же ерзала на стуле, играла глазами и многообещающе улыбалась.
Вдруг захотелось повалить ее на диван: с Милдой давно не спал, а городские шлюхи не привлекали. Неумело пряча желание, объяснил, что ничем не может помочь: старик в подвалах гестапо, оттуда его не вытащат никакие силы ада. Миграта всплакнула приличия ради, но зов в ее глазах не угас. И он на время запер дверь, а после, отпуская ее, потрепал по щеке. Не чувствовал ни перед кем вины. («Хороша девка, вот не думал…»), но теперь, когда увидел перед собой Пуплесиса — изувеченного, не похожего на человека, — его охватили ужас и стыд. Несколько мгновений смотрел на окровавленный мешок мяса и костей, поникший на стуле, — с двух сторон его поддерживали гестаповцы, — и задохнулся от тошноты, подступающей к горлу.