— Мои родные — весь народ, господин учитель, бедные, порабощенные люди, которым нет места на родной земле. Вы говорите — человечность… По-вашему, гуманно стоять в стороне и смотреть, как бандит разоряет наш дом?
— Не будем играть в героев, Габрюнайте. — Гедиминас присел на корточки перед печкой и чиркнул спичкой. — Когда-то, разумеется, были и герои, но нынче никто бы о них не вспомнил, если бы не политиканы, которые вытаскивают из картотеки истории свидетельство о смерти такого субъекта, который им на сей раз нужен, чтоб протащить свою идеологию.
Воцарилась тишина, недолгая, но обоим она показалась бесконечной. Гедиминас захлопнул дверцу и посмотрел на девушку. Лицо Руты было пунцовым, словно его опалило пламя, загудевшее в печке. Девушка гордо выпрямилась, откинула голову (линии стройного тела еще сильней бросились в глаза) и показалась Гедиминасу прекрасной.
— Раз уж так, господин учитель, то позвольте спросить вас: чего стоили ваши слова на уроках истории?
— Неужели учитель обязан отчитываться перед учениками? — бросил он первое, что пришло в голову.
— Конечно, нет, господин учитель, извините меня. Но я никогда не забуду, как чудесно вы объясняли урок. История стала моим любимым предметом. Вы учили нас любить прошлое Литвы, гордиться ее героями, ненавидеть врагов, а сейчас, когда немцы попирают нашу землю… — Она помолчала, справляясь с волнением, и твердым голосом закончила. — Мы так верили в вас, господин учитель!
Щеки Гедиминаса обожгло, словно его ударили.
— Послушайте, Габрюнайте, — проговорил он, не смея обернуться, — я не обязан давать вам объяснения, но придется кое-что растолковать, потому что знаю за собой вину. Не только перед вами, перед всей школой. Но ведь не созовешь всех и не скажешь, а вам я могу сказать. Да я и не собираюсь давать объяснений. А дело проще простого: живет себе человек в сладком убеждении, что его идеалы самые правильные, самые благородные в мире, пока однажды розовая мгла не рассеется и он не увидит мир, каков он есть. Я вас обманывал, Рута, но без умысла, я и сам был обманут. Можете ли вы меня простить?
— Учитель…
Он не спеша повернулся и сделал эти несколько шагов, которые разделяли их.
— Учитель… — шепотом повторила она.
Он хотел положить ей руку на голову, но уткнулся взглядом в недетскую грудь, и рука растерянно опустилась.
— Вы бы должны сердиться, Рута, но вы меня только жалеете, — сказал Гедиминас, читая ее мысли. — Я вас не убедил. Что ж, может оно и лучше. Хотя бы для меня, потому что снимает с меня ответственность. В жизни бывает, что, пытаясь спасти человека, убиваешь его. В первые дни войны я это испытал на собственной шкуре: пытался сберечь одного горячего паренька, а вышло так, что погубил его. Виноват? Не знаю. Теперешняя наша жизнь — хаос, а в хаосе нет места логике, ее заменяет чистая случайность. Что ж, уповайте на нее, гуляйте с завязанными глазами, по краю-пропасти…
Раздался звонок.
— Благодарю вас, господин учитель. — Ее голос был холоден и вежлив, но кривая усмешка, не к месту скользнувшая по губам, доконала Гедиминаса.
Он сунул под мышку журнал, другой рукой сгреб письменные работы и, сгорбившись от стыда и унижения, направился к двери, прокладывая себе путь в потоке учеников, хлынувших из коридора.
Он ушел домой раньше; пятого, последнего урока, в тот день у него не было. Снегопад прекратился. На улицах царило по-зимнему холодное спокойствие; кое-где копошились дворники в тулупах, сметая лопатами снег с тротуаров. Посветлевшее небо отодвинулось от земли, став как-то теплей, шире; дома глядели веселей, хотя солнце ласкало их лишь издалека, сквозь потончавшую пелену туч. Безжизненно висели в безветрии флаги, словно вывешенные для просушки шинели погибших, которых даже не удостаивали взглядом живые; разве что немецкий солдат на минуту придерживал шаг, пронзенный исподтишка мыслью, что когда-нибудь и его героическую смерть отметят черными креповыми лентами.