Надо было зайти в лавку и отоварить карточки, но пришлось бы тащить продукты домой, а Гедиминасу хотелось побродить по городу. Всякий раз, очутившись после уроков за воротами гимназии, он испытывал непонятное облегчение; тоска по простору и одиночеству загоняла его в укромные улочки предместья, где деревянные домишки за палисадниками и тополя с горланящими воронами казались своими, милыми сердцу — совсем как в родной деревне! Здесь не бросались в глаза немецкие мундиры и голодные лица пленных — черепа, обтянутые стертым пергаментом; город отступал за черту реального вместе со своими палачами и мучениками, оргиями и агонией, и Гедиминас оставался с глазу на глаз с самим собой, погружался в мир своего воображения, в котором «живут такие же бессильные, несчастные люди, как и я. Восковые фигурки в раскаленных докрасна руках судьбы, не ведающие, кого вылепит из них завтрашний день: подлеца или праведника, святого мученика или смердящий труп. Бедные рабы, запряженные в колесницу жизни, и редко кто из нашей братии прячет в складках рубища единственно ценную монету — желание остаться честным; ведь в этом наша душа: утратив честность, человек превращается в мертвеца. Да, мы живем среди гор трупов, но здесь, на краю города, где каркают вороны, слабее чувствуется смрад гниения». Гедиминас брел по только что прокопанной тропе, извивавшейся, словно траншея, по краю улочки. Местами сугробы были выше головы, над их жирными, гладкими спинами виднелись лишь белые косогоры крыш. Кое-где траншея обрывалась, и приходилось пробираться чуть не по пояс в снегу. «Нашел место для прогулок! Исследователь северного полюса…» — издевался он над собой, но все равно шел вперед; его толкало неосуществимое желание убежать, от; самого себя, от своих мыслей, рассеяться. Снег набивался в ботинки, таял на икрах (Гедиминас не признавал, кальсон), холодная влага обжигала мышцы, но он был доволен: вот у него промокли носки, он смахивает пот со лба, вот он выругался, поскользнувшись, и на минуту забыл, самую неприятную из всех неприятностей дня — разговор с Рутой Габрюнайте. И все таки разговор то и дело вспоминался, и тогда, становилось страшно: не вечно же ему шататься по заметенным улочкам предместья, настанет завтрашний день, когда придется открыть дверь учительской, войти в класс и говорить ученикам то, во что не веришь сам. Для начала, разумеется, придется выслушать информацию господина директора: «Вчера то-то и то-то было скверно. Обратите внимание, господа… Политический момент требует… Вредное влияние западной плутократии на учащихся… Наш долг перед фюрером и Германией, господа…» Все одобрительно кивают головами, иной даже отпустит острое словцо по адресу «вредных демократических настроений», но даже сам Зигмантас Заука, этот ясновидец-самоучка, не отгадает, кто из его учителей держит кукиш в кармане. На первой перемене географ Туменас, взяв тебя под руку, шепнет: «Достойный преемник Умилы, хе-хе…» Встретишь другого, тоже что-нибудь шепнет. А вокруг увивается Ляонас Баукус, душа-человек, в сердце которого, увы, умещаются только жена и детишки… «Господин Гедиминас, войдите в положение», — умоляют его по-собачьи преданные глаза. Но есть и другие глаза, множество глаз, которые встретят его, Гедиминаса, с удивлением и горьким упреком («Господин учитель, мы так верили в вас…»); он думал, что открывает им великую истину, а на самом деле отравил их душу ложью.
«Как я завтра посмотрю им в глаза?»
Он остановился у какого-то двора, почувствовав, что едва держится на ногах от усталости. Повалиться бы в сугроб, как в детстве, когда уставал. Хоть на миг прильнуть спиной к скрипучему снегу, взглянуть глазами ребенка на зимнее небо. Но что подумают о нем эти два человечка, копошащиеся у своих саней? «Пьяный или шальной…» Нам никогда не удается остаться самими собой, мы боимся, что нас высмеют или причислят к безумцам. Двор бедного Нурока… Сам он портняжничал, жена держала крохотную лавчонку — бочка селедки, мешок сахарного песку, две полочки с дешевой мелочью. Простые, хорошие люди. Их уже нет. Только дом — деревянный, с большим неостекленным крыльцом — стоит как ни в чем не бывало. И провалившаяся в снег, изгрызенная лошадьми коновязь, к которой мужики, приехав в город, по привычке привязывают своих гнедых и сивок. Крестьянская инертность или верность идиллии? Тоска по тем, пропитанным дегтем и конской мочой базарным дням, когда, удачно продав свой товар, ты пил шкалик магарыча в комнате Хайки (за стеной жужжала швейная машина Хаима), а за дверью то и дело звякал колокольчик и, словно гуси в корзинах, галдели набившиеся в лавку бабы. Вываливался на двор распаренный, устав от шума, духоты и тесноты — ну и дыра! — но сейчас, когда все это безвозвратно утрачено, многое бы отдал, чтобы снова потолкаться среди корзинок, в которых кудахтали куры, трещали яйца, среди кислой овчины и соленых сермяг, и, вдыхая сельдяно-керосиновый дух, послушать бдительный дверной колокольчик.