— Лучше налей еще, чем болтать чушь, господин учитель. — Он опрокинул бокал, не дожидаясь, пока Гедиминас наполнит свой. Минуту сидел, понуря голову, мутным взглядом воззрившись на свои руки и как бы удивляясь, что это действительно его руки. — Что ты можешь понять, что ты можешь?.. Любил ли ты хоть раз достойную себя женщину? Которую однажды потерял, чудом вернул себе, а теперь она опять ускользает из рук? Что я скажу, придя домой, как к ней притронусь? «Служебные дела, дорогая…» Кто поверит, что идешь из бани, если от тебя на версту разит псиной? Живодер! Поначалу оправдывался, выдумывал всякую чепуху, а теперь вру молчком. Черт подери! Наша профессия не из тех, которые доставляют удовольствие делиться с женой впечатлениями рабочего дня… И она замолчала. Гедмис, замолчала. Но уж взгляда, которым она посмотрела на меня, по гроб не забуду! Тогда у нее не было оснований так обо мне думать, но сам знаешь, толки… Если ты начальник полиции и где-то стреляют, то должен куриться дымок и из дула твоего пистолета. Это уж как пить дать… Тогда еще не курился, Гедиминас, хоть… я уже был… Этот русский летчик, Нямунисы… — Адомас закашлялся, лицо страдальчески исказилось. Казалось, слова в кровь раздирают горло, и он, как после отравления, хочет, чтоб побыстрей вырвало и прекратились страдания. — Да, я уже был сволочью! Но в чем я виноват, если все так по-дурацки сложилось? Сам себя я Адомасом не родил. Неужели не бывает в жизни, что ты сволочь, но в этом не виноват? — Он наконец оторвал взгляд от своих рук и жалобно взглянул на Гедиминаса.
— Нет! — выкрикнул Гедиминас. Это вырвалось у него против воли: слово прогремело в покаянной тишине словно приговор судьи. Он все еще жил вечером, проведенным в учительской, держал ее, хрупкую, беспомощную, в своих объятиях, смотрел в глаза и печально удивлялся, что в этих двух клочках неба отражается скорбь по утраченным грезам всего мира. — Нет! — повторил он и мысленно продолжил: «Ты потерял женщину, но я ее люблю. Наверно, за то и полюбил, что она страдает. Оставь ее мне. Я не могу спасти весь мирно одного человека могу сделать счастливым».
Адомас опустил голову. Взгляд вяло скользнул по пустому бокалу.
— И ты осудил? — прошептал он. — Что ты знаешь, что ты можешь знать?..
Гедиминас наполнил бокалы.
— Не осуждаю, но и не жалею, — жестко сказал он. — И ничего знать не хочу. Выпьем эту бутылку, и пошли спать. Ума не приложу: зачем ты притащился ко мне посреди ночи? Ведь не из одного желания схватить меня за глотку и душить, пока глаза на лоб не полезут?
Адомас рассмеялся. Смех был такой неуместный и жуткий, что у Гедиминаса по спине побежали мурашки.
— Пришел опорожниться в чужую комнату, — не шелохнувшись сказал он. — Я не из тех людей, которые не переносят, когда воняет только у них дома. — Ломая трясущимися пальцами спички, он закурил, схватил бокал, выпил, налил себе еще, снова опрокинул. И продолжал говорить, выкуривая сигарету за сигаретой, не отрывая глаз от столешницы, словно на столе сидело невидимое существо, которое — единственное в мире — понимало его и могло утешить. По щекам текли пьяные слезы. Его рассказ время от времени прерывал страшноватый, вроде предсмертного хрипа скотины, смех, и Гедиминас с надеждой думал, что Адомасу не достанет сил и мужества продолжить, и кончится наконец эта пытка. Но тот шаг за шагом взбирался на вершину голгофы, и толкало его не желание оправдаться, взвалить на свои плечи сладостное бремя покаяния, а безнадежная попытка убежать от недавно пережитого ужаса.
Телефонный звонок из комендатуры. То ли просьба, то ли приказ: господин Ропп желает немедленно встретиться. С чего это вдруг? Ах, да, военные власти недовольны, что мало собрали теплой одежды в помощь войскам. Может, прикажут ходить по деревням и раздевать крестьян? Адомас сердито натягивает шинель, застегивает ремень с портупеей. Мрачный, хоть и подтянутый, стучит сапогами по обледенелому тротуару, который дворники уже успели очистить после метели. У дверей комендатуры солдат с автоматом на груди. Нахохлился, опустил наушники, под серым козырьком темнеют удивленно-испуганные глаза растерявшегося наглеца. Над дверью повис красный флаг, перевязанный куском черного крепа. В ниспадающих складках — белые куски сломанной свастики. Stalingrad, Stalingrad… Адомас едва сдержал улыбку. «Может быть, через год здесь будет развеваться трехцветный флаг, а рядом с ним, в честь освободителей, водрузим второй — полосатый, с сорока восьмью звездами в верхнем углу».