(Нет-нет, я уже не могу остановиться. Мне в моем состоянии кажется, что я уже не просто упрочиваю поэтический ранг своего брата; у меня такое чувство, будто я вынимаю – по крайней мере, на минуту-другую – все взрыватели из всех бомб в этом проклятом мире, – очень крохотная, чисто временная, конечно, услуга обществу, но моя личная.) Принято считать, что китайские и японские поэты больше всего любят простые предметы, и я б выглядел еще больше балбесом, нежели есть, попытайся я это опровергнуть, но «простые», так уж вышло, – слово, которое лично я ненавижу хуже яда, ибо – во всяком случае, там, откуда я родом, – оно по привычке применяется к недобросовестно краткому, банальному, убогому и сокращенному, что, в общем, экономит время. Не будем трогать мои личные фобии – я вообще не верю, что существует слово – на любом, слава богу, языке, – дабы описать, какой материал выбирает китайский или японский поэт. Интересно, кто способен подобрать слово вот для такого: самодовольный и надменный Сановник, гуляя у себя по двору и вспоминая особо сокрушительную речь, которую утром произнес пред Императором, наступает – с сожаленьем – на какой-то набросок тушью, оброненный кем-то или выброшенный. (О я несчастный, средь нас завелся прозаик: я вынужден прибегать к курсиву там, где восточный поэт без него бы обошелся.) Великий Исса радостно известит нас о том, что в саду растет толстощекий пион. (Не больше и не меньше. Пойдем ли мы сами смотреть на толстощекий пион – другой вопрос; в отличие от неких прозаиков и западных рифмоплетов, которых я не вправе называть, он за нами не надзирает.) Само упоминание Иссы убеждает меня, что у истинного поэта нет выбора материала. Ясно, что материал выбирает поэта, а не наоборот. Толстощекий пион не явит себя никому, кроме Иссы, – ни Бусону, ни Сики[56], ни даже Басё. С определенными прозаическими видоизменениями то же правило применимо и к самодовольному и надменному Сановнику. Он не осмелится наступить с божественно человеческим сожаленьем на клочок рисовальной бумаги, пока на место действия наблюдать не прибудет великий простолюдин, байстрюк и поэт Лао Ти-као. Чудо китайского и японского стиха в том, что всякий чистый поэтический голос совершенно похож на другой и притом совершенно отчетлив и отделен. Тан-ли в девяносто три года, когда его в лицо превозносят за мудрость и ясность, признается, что его доканывает геморрой. Еще один – последний – пример: Кэ-хуан, рыдая в три ручья, отмечает, что у его покойного учителя были отвратительные застольные манеры. (Имеется риск – всегда – слишком уж зверски отнестись к Западу. В «Дневниках» Кафки есть строчка – одна из многих у него, на самом деле, – которая легко могла бы повлечь за собой китайский Новый год: «Юная девушка, которая тихо озиралась лишь потому, что шла рука об руку с возлюбленным»[57].) Что же до моего брата Симора… ах, уж этот мой брат Симор. Для него, семитско-кельтского азиата, мне понадобится качественный новый абзац.