— Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.
На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом — второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.
Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.
Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.
Актёр, певец, танцовщик — каждый из них знает, что лучшее в нём, действительно ценное у него отнимают в тот самый миг, когда оно осуществляется. Он знает, что не может надеяться на бессмертие. Поэтому болезнь его безнадёжнее, отчаяннее, разрушительнее, самоубийственнее. Борьба со временем у него идёт иначе. В самом процессе своего творчества он остро и отчаянно ощущает гибель своего «я». Он знает, что всякая надежда на славу обманчива, что настоящая слава у него может быть только преходящей. Это определено даже словами. Говорят: «Гаррик был великим актёром». И говорят: «Милтон — великий поэт». Есть слава временная и слава нетленная.
Да, думал он, поэтому болезнь тех, кто может бороться только за временную славу, кажется более безнадёжной. Он вспоминал тех, кто нёс на себе это проклятие. Но страдания художника, который борется за нетленную славу, куда большее проклятие. Оно страшнее потому, что его средства выражения сулят большее. А из всех них слово обещает больше, чем что бы то ни было. Да, болезнь гнездится в самих средствах выражения. Тут уж иллюзий не избежать. Каждый, как бы он от этого ни отнекивался и ни морочил себя суеверными заклятиями, мечтает, что когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь найдёт послание в бутылке, кинутое им в море. И тогда он станет великим. Достигнет бессмертия.
Что же, сказал себе Яша Джонс уже не в первый раз, его эта беда миновала. Он знает, что творчество его эфемерно. Когда он это понял? Он вспомнил годы, проведённые в Кембридже и Чикаго. И тут ему на миг привиделся большой экран, голый экран в пустом кинотеатре, который посверкивает и пульсирует приглушёнными накатами серебристого света, а потом по нему проплывает тень человеческой фигуры, неясная, лишённая определённых черт. Эфемерность, если ты понимаешь, что именно её создаёшь, — радуйся. Радуйся, зная, что эфемерность не даёт бессмертия.
Он сидел освещённый луной и не подозревал, что сознание эфемерности и сделало его великим.
Он сидел и был полон жалости к человеку, который вошёл в тёмный дом. Яша Джонс не понимал, что когда-то и сам по ошибке принял тепло сострадания за страсть. Он не сознавал, что сострадание, которое он почувствовал в маленькой книжке, написанной юношей из Фидлерсборо четверть века назад, привело его в этот заброшенный сад, освещённый луной, где он сейчас ожидал наступления сна. Он не сознавал, что сострадание в этой книжке возникло как отражение сострадания в его собственном сердце, которое он по ошибке принимал за радость.
Он сидел, зная, что ему ещё рано пытаться заснуть. Он сидел, раздумывая, спит ли уже тот, другой.
А тот, другой, не спал. Он смотрел в окно на запад, где луна заливала землю, и вспоминал, как сегодня днём Яша Джонс сказал, что сам его выбрал. Выбрал за то, что когда-то он написал небольшую книжку. И теперь Бредуэлл Толливер вспоминал то чувство облегчения и благодарности, которое его так согрело, когда Яша Джонс ему это сказал, словно он ему дал отпущение грехов.
Но глядя на лунный свет, он уже не чувствовал облегчения и его уже не грело то, что он получил отпущение грехов.
Глава шестая
Когда Бред Толливер проснулся в Фидлерсборо, Теннесси, на той же кровати, где спал мальчишкой, он сразу почувствовал головную боль и тошноту, которые и предвидел, когда пил коньяк. Но ещё до того как память разобралась в недавних событиях, ещё до того, как он удостоверился, в какой кровати лежит, его вдруг охватило глубокое отчаяние, словно его несло с закрытыми глазами в плоскодонке по открытому морю и плоскодонка боком ныряла под волну.
Он и в самом деле закрыл глаза.