Озерцо со всех почти сторон, заливая низкое прибрежье, образовывало если не совсем болото, то во всяком случае почву довольно вязкую, чтобы на ней густел и разрастался, что ни лето, аир, а кое-где сухощавый камыш. Из прилегавших усадеб сквозь эту зелень к воде тянулись узкие деревянные мостки, с которых в полдень ныряла детвора, хозяйки полоскали белье, а в другое время суток можно было застать картины и поживей. Не знаю, много ли старцев по утрам с первым жарким лучом пробиралось подглядывать туалет местных Сусанн, но я, когда мог, занимал свой пост между пыльных ящиков в углу и, отодвинув стекло, мог любоваться прелестями селянок во всей их красе, точно на ладони. От этого потом полдня в голове у меня бродили жаркие марева, а как-то, лет в пятнадцать, я не в шутку влюбился в сводную сестру соседа-приятеля, имевшую обычай, поплавав, раскидываться нагишом на солнышке вдоль горячих досок.
Теперь, вспомнив ее, я невольно улыбнулся шире, ее стройное тело мелькнуло на миг перед глазами, так что я даже пожелал тотчас вспомнить и то, как именно ее звали, но, увы, задача эта оказалась не по силам мне. Все так же улыбаясь, склонился я к угловому окну – напрасная надежда. По озеру шла рябь, солнце подернулось прохладной дымкой, и на мостках никого не было. Вздохнув – нельзя же не вздохнуть, – я открыл ящик с книгами и стал лениво листать Мицкевича: по-польски, с виньетками и гравюрами под папиросным листом. Я вскоре увлекся. Радуясь, что понимаю почти все, изредка лишь задумываясь над словом, я наконец почти забылся под действием ритма и польских, не слишком звонких, зато богатых рифм. Мне тотчас захотелось опробовать строку-другую в переводе – коварная страсть, сгубившая многих филологов, – а потому, захватив том, я спустился в поисках чернил в гостиную.
Там между тем все бурно готовилось к обеду. Вкруг вазы, полной свежих цветов, стояли приборы, украшенные на дне видами города Керчь. Старое червленое серебро, много раз обещанное мне в наследство, отягчало белую жесткую скатерть: бабушка в последнее время любила придавать дневным трапезам некоторую пышность; разноцветные кувшины и бутылки всевозможных калибров сулили приятно обострить и без того чувствительный голод, и, словом, Мицкевич был отложен до лучших времен, а наливка на вишнях, на яблоках и – особая – на рябине, вместе с студеным из погреба фруктовым вином была сопровождена сыром, консервными грибами, нарезными салатами, за коими следовал уже борщ, а там и жаркое, и десерт, а для желавших (дедусь всегда желал) чай. Я вовсе забыл о своем походе на чердак, когда бабушка, убирая стол, вдруг спросила:
– А ты помнишь Раю? Игореву сестру?
Я невольно вздрогнул: это было то самое имя, что не давалось мне давеча наверху. Я, впрочем, давно заметил, что «месмерические» совпадения этого рода совсем не редкость.
– Помню; а что ж? – спросил я. – Ведь я был влюблен в нее.
– Она померла прошлым летом, – сказала бабушка. – Вот так поела грибов, да, верно, плохо закрытых. И за час померла, не успели даже свести в Бородянку (ближайший больничный пункт). – Тут бабушка приняла грибы со стола и вздохнула. – А какая невеста была! Всем бы на радость.
Она ушла на кухню, и кстати: я думаю, мой вид изумил бы ее. Я и сам себе изумился. Дедусь между тем тоже вздохнул и принялся за чай.
– А вот тоже была – Ганна, – сказал он. – Давно, еще я мальчишкой был. Только у той была чахотка, и она перед смертью совсем исхудала. И вот говорит матери: «А пригласи мне попа из Любара». Наш-то был старый и пьяница, да, а тот молодой: ксендз, католик. И вот, поехали за ним, запрягли даже большой возок, чтоб не перекинулся…
Но я плохо слушал. Мне все виделось дивное давнее утро, солнце, голоногая девочка в сарафане, и я будто чувствовал вновь щемящее чувство под сердцем и словно бы сладость и тяжесть во рту и в груди от ожидания, от твердого, точного знания, что вот сейчас – прямо сейчас, через миг – сарафан спадет, и под ним уж ничего не будет. Что ж до истории Ганны и ксендза, который повесился у ее могилы, то я знал ее наизусть давно, с детства.
Находка
Старинный том на полке деда
Цветок увядший сохранил.
Раз, после сытного обеда,
Зевая, я его раскрыл
И стал гадать, кто здесь устроил
Гербарий ветхий меж страниц.
Мечтою странной беспокоил
Всех дам от бабок до сестриц.
Но летний бог (он друг Морфею)
Чуть шевельнул гардин полог —
И я уснул, нагнувши шею,
Как этот высохший цветок.
Солнечный удар