Я не стал говорить Наде, что
Ты
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Дачники
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.
Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.
Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.
– Продолжай, – велела негромко Надя.
Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.