Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась, и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.
– Но, Смит, – произнес я, улыбаясь, – ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?
– Нету? Что вы, сэр! – Он рассмеялся. – Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник – его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете… – Он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.
Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.
Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала XX века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных, и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.
Безделушка
Я рантье. Мне двадцать восемь лет. Я ленив. Из России я уехал в детстве.
Малышка Мими – моя служанка. Она приходит каждый день. Это очень забавно: следить за тем, как она справляется со своей работой.
Ей очень идут чепчик и фартук: в них она готовит мне завтрак, потом обед. К ужину я оставляю себе что-нибудь впрок. Чепчик она не снимает и тогда, когда стелет постель в моей спальне или метет пол. У ней длинные ресницы, светлые серые глаза и та особая белизна кожи, которая свойственна немкам. Впрочем, немка она лишь на часть, кажется, по отцу (он погиб где-то на фронте). Я не принял участия в Сопротивлении, но мне смешно, что моя страна победила немцев даже в Европе. Мими редко говорит об отце. Мне он видится пыльным, старым, в рогатой каске. Меж двух войн он зачал Мими.
Под ее рукой безобразный ком моей пижамы распадается надвое, повторив мою тень, и, вдруг сжавшись в квадрат, ныряет под покрывало. Постель обретает торжественный вид, тут любая морщинка – обида. Мими между тем уже хозяйничает в моем шкафу, целясь ресницами в каждую вещь, брошенную в беспорядке. Вид у нее серьезный, взрослый. В это время она не любит говорить со мной, и я, взяв из ее рук полотенце, молча иду в душ.
Когда я возвращаюсь, спальня пуста, а на кухне шумит вода и что-то потрескивает на плитке. Я люблю запах домашнего чада. Это – детство, Россия. За завтраком я обмениваюсь с Мими новостями. У ней их больше, чем у меня. Это не удивительно: она живет в том мире, что за окном, а я – у себя дома. Там, я знаю, у нее есть мать и жених, и все трое они бедны. Он тоже немец. Немцам сейчас трудно в Париже. Я предлагаю Мими разделить со мной трапезу. Порой она соглашается – тогда я ухаживаю за ней, а не она за мной. Ее строгость проходит, она улыбается шуткам и рассказывает, как провела вчера вечер. Вечер – это то время, когда я не вижу ее.
После завтрака я ухожу в кабинет, а она берется за уборку. Сидя над книгами, я слышу ее шаги, возню, постукивание швабры – и вдруг бурный, как воздушный налет, вой пылесоса. Он обрывается через миг. Перед тем как войти ко мне, она всякий раз стучит согнутым пальчиком в дверь. Я притворяюсь, что занят, морщу лоб и чувствую, как она боится меня побеспокоить. Не могу выразить, как она деликатна и робка. В ее глазах смесь почтения и испуга. Она не знает темы моих трудов (история стеклодувного дела), но для нее они – табу. С обреченным видом я позволяю ей протереть мой стол, забрав бумаги и откинувшись грузно назад в кресле.
В моей позе есть доля лукавства. В свой первый день Мими навлекла на себя мой гнев. Я случайно нашел, что не вытерты рамы двух картин в углу и что на карнизе шкафа – бархотка пыли. Я тотчас сказал ей это. Я устроил настоящий допрос.
– Вы вычистили камин?
– Да, мсье.
– Подсвечники?
– Да, конечно.
– Подвески на люстре?
– Я протерла их тряпкой.
– Гардины?
– Я выбила их.
– Ну а кресла?
– Тоже. Их я накрыла влажной марлей, как и диваны, и пуф.
– Я уверен, вы пропустили сервант.
Тут я ошибся: дверцы витрин влекли взгляд чистотой, весь мой фарфор казался живым и новым. Наши отражения в дверцах мешались с ним. Как в зеркале, они сохранили цвет (слегка разбавленная акварель) и объем. Все же я произнес: