“Нигде так ясно не ощущаешь бессмертия души, как на кладбище, – говорила Надежда Сергеевна. – Этот особый мир, особая тишина не были бы такими, если бы не были насыщены бессмертной жизнью”.
Смерти она не только не боялась, но часто в трудные полосы жизни хотела ее. Когда камфарой и кислородом ее вернули к жизни в первом приступе ее болезни, она однажды с горьким упреком сказала мне: “Я не думала, что именно вы будете так ретиво отвоевывать меня у смерти. И еще при помощи этой мерзостной подушки”.
Однажды Надежда Сергеевна после того, как профессор Поляков вышел из ее комнаты и поговорил со мной о ее состоянии, спросила меня: “Можете вы сказать мне правду, что сказал Поляков?”
Я ответила, что положение все то же. Она строго посмотрела на меня: “Не все то же. Он сказал: положение в высшей степени серьезно. Надо написать матери. Я хотела только проверить – говорят ли мне правду”.
Действительно, Поляков именно так и сказал, но в конце другой комнаты, при закрытых дверях, почти в передней, и очень тихо. Но слух, как и зрение у Надежды Сергеевны в этом периоде болезни были необычайно обострены.
Цветов, которые в изобилии приносили ей друзья и знакомые, она совсем не могла видеть. Их ставили в соседней комнате.
“Никто, никто из здоровых не знает, что такое болезнь. Болезнь с большой буквы. Они думают, что это цветы, а это раскаленные щипцы. Малина пахнет кровью, кофе – навозом. И время совсем другое. Не ночи, а тысячелетья”.
Вспомнились другие ночи и зори – в том году, когда мы жили в доме Перцова. Мы занимали на 3-м этаже большое ателье с перегородкой. Из огромного окна был вид на Кремль и на реку, на Замоскворечье. Весенними ночами мы часто встречали рассвет у этого окна. К нам спускался иногда со своей вышки художник Константинов, который писал тогда портрет Надежды Сергеевны и мой. Много говорили об искусстве. Надежда Сергеевна страстно защищала в дебатах с Константиновым выучку, школу, труд – для самых крупных талантов.
Культура, преемственность культуры были для нее незыблемыми святынями. Сама, вышедшая из полукрестьянской семьи (что не мешало ей кончить гимназию), она очень подозрительно относилась к самоучкам и самородкам.
Кольцов мог написать “Ну, тащися, Сивка” или “Что, дремучий лес, призадумался”, а как дошло до обобщения, посмотрите, что у него вышло: “Мир есть тайна Бога, Бог есть тайна жизни, ветер носит тучи, земля плод приносит…”.
Ее искренно возмущал артист (забыла его фамилию), который из поваров после недолгой выучки попал на сцену Большого театра. Когда ей ставили на вид Шаляпина и Горького, она говорила: “Шаляпин – гений. Но знаете ли вы, сколько и как он тренирует себя, какую школу прошел и проходит посейчас. А Горькому отнюдь не помешало бы поучиться – хорошим манерам”.
Сама Надежда Сергеевна не переставала учиться и “проходить школу”, которой требовала от других. Праздных, гостиных разговоров она терпеть не могла. Шестов, Ремизов, Шпет, Балтрушайтис и другие писатели, которые приходили к ней, обязаны были делиться с ней мыслями и знаниями. Она всегда умела так направить разговор, чтобы он попал в серьезное русло.
У нее постоянно были на столе какие-нибудь книги по искусству, по философии, по истории литературы, которые она штудировала.
Позже она о Рубенсовской Фаунессе: “Какие-то бифштексы, чудовищные абрикосы, перезрелые арбузы…”
Мир античной Эллинской красоты наоборот будил в ней почти религиозное обожание.
“Здесь человек – мысль Создателя. – (Помню ее слова о Гермесе с малюткой Дионисом.) – это все еще до грехопадения. Грехопадение и в теле отразилось уродством”.
Кто-то засмеялся.
“Разве Адам и Ева после Праксителя явились?”
Надежда Сергеевна путешествовала по Греции до знакомства со мной и однажды во что бы то ни стало захотела, чтобы и я увидела Акрополь, Эрихтейон. “Отечество красоты, а значит и человеческого духа”, – как писала она в одном письме.
У меня не было нужных сумм на это путешествие. Она убедила меня взять у нее для этого 200 рублей, что вместе с моей наличностью, делало возможной поездку. Убеждая взять от нее эту сумму, она горячо говорила: “Ведь это же общее, поймите, общее дело. Если друзья – друзья и один видел Акрополь, и Эгейское море, и эти острова, а другой – нет, ведь это же несправедливо. И это такая радость будет для меня”.
Эта редкая материнско-сестринская радость сорадования была свойственна щедрой и горячей душе Надежды Сергеевны в высшей степени. Я не раз видела лицо ее сияющим от вестей о том, что какая-нибудь актриса дождалась долгожданного ребенка или счастливо вышла замуж, или кто-то, даже не интимно близкий, добрался до нужной ему цели.
“Как хорошо”, – говорила она своим густым контральто, который, в лучшую пору ее, напоминал свежий шум леса и прохладное утро.
“Как хорошо – теперь уж кончились ее – или его – мучения…”
Так же интенсивно, как и сорадование, было сострадание ее. Она не могла без слез рассказывать о чьем-нибудь горе.
Сидит, бывало, за столом, – сосредоточенная, печальная.
Спрашиваешь: “О чем?”