Значит, рано, и удел мой – короткий меч и горький вязкий напиток боя, после которого не чувствуешь ни страха, ни боли. И награда мне – усталость, и кресты шрамов, как узоры орденов, которые вышьет осень по бронзе кожи, и серебро одиночества, как ленты медалей, которые вплетет в волосы бесконечная ночь, и выпьет, высушит росу юности безжалостный день. И далекий вечер подарит тоску – кому нужны твои подвиги, Геракл, на пляс Пигаль и Бланш, и на бульваре Распай, и в Булонском этом лесу?
И только щурились шаманы, и бормотали ведьмы, и мары[63]
отводили глаза[64] и пришептывали бесноватые. О боги, боги мои! И при Луне мне нет покоя…– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.
– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.
Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм. Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.
стучали у меня кровь и водка в висках голосом Эдит Пиаф.
Мы шли вниз от площади Республики.
Падам, падам, падам! – кланялись нам липы и каштаны.
Падам, падам, падам! – улыбались нам ажаны и клошары.
Падам, падам, падам! – хотелось мне смеяться и всех любить.
Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.
На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи. На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.
Поодаль – пара нимфеток.
Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.
– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет.
Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.
Да и не было у меня диктофона.
Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.
– Ну что тут говорить – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят.
– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.
Она прищурилась:
– А это новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить… – И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.
Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы? Даже не ударили ее по разку!
Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…
– Merde (дерьмо;
Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным. И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках. И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.
Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку – она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость[65]
!– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.