Продолжая развивать свои способности и наблюдательность, я испытал странные ощущения… Я сохранил самое лучшее и приятное воспоминание о своем носе – средоточии моей восприимчивости: это был безошибочный пробный камень, тонко отличавший плохие зерна от хороших, предупреждавший о приближении врага, прекрасный кормчий и советник, нечто вроде властной и настойчивой совести, оракул, отвечающий только «да» или «нет», никогда не изменяющий, которому всегда охотно подчиняешься. Интересно знать, не доставил ли Юпитеру, когда он превратился в быка, чтобы похитить принцессу Европу, бычий нос больше удовольствия, чем все это, в сущности, отвратительное приключение…
Хорошо, впрочем, что я занялся этими наблюдениями, не откладывая их в долгий ящик, потому что скоро целый ряд недомоганий лишил меня необходимого для наблюдений и опытов спокойствия духа. У меня начались мигрени, насморки, заболели зубы – словом, все то, что так привычно для людей XX века. Я похудел. Меня преследовали мрачные мысли. Сначала это было вызвано властью духа над телом, о котором говорил мой дядюшка, а потом случились два происшествия, после которых мое состояние резко ухудшилось.
После довольно продолжительного отсутствия, вызванного, как я думаю, болезнью, последовавшей за ее страшным испугом, Эмма появилась вновь. Без всякого волнения я увидел ее сначала в окне второго этажа, потом в нижнем этаже, а затем и вне замка. Она выходила ежедневно под руку со своей служанкой и прогуливалась по парку, обходя стороной лабораторию, в которой Лерн без устали продолжал работать со своими помощниками. Я не думал, что она будет так плохо выглядеть и что взгляд ее будет так печален. Она шла медленно, бледная, с широко раскрытыми, покрасневшими, точно от бессонных ночей, глазами. Весь ее пленительный облик нес отпечаток траура по погибшей любви и терзавших ее угрызений совести. Итак, значит, она продолжала любить меня и думала, что меня постигла та же участь, что и Клоца, а не Макбелла, об участи которого ей не было известно. Она могла считать меня или трупом, или беглецом. Правды она не знала.
Изо дня в день я со все большим благоговением следовал за ней так долго, как только мог. Отделенный от нее колючей проволокой, я пытался привлечь ее внимание мимикой и мычанием. Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не понимала – так же, как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Порой, когда я пытался сделать какой-нибудь человеческий жест и тяжесть моего четвероногого тела придавала сей попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и на губах ее возникала легкая улыбка.
И я сам поймал себя на мысли, что специально спотыкаюсь, чтобы заставить ее улыбнуться.
Словом, мало-помалу любовь вернула себе утраченные права, начав терзать меня с новой силой.
Но вернувшаяся любовь привела с собою и ревность. Муки ревности изводили меня столь безжалостно, что я стал быстро уставать.
Но и ревность пришла не одна, а в сопровождении какого-то необычного чувства.
Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, то самое забавное строение, которое я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.
У него отросли волосы на голове и борода. Он разжирел и отяжелел до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза – мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, – округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами – привычка, от которой я никак не мог отделаться, – так что казалось, будто это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком павильона. Часто на закате солнца он принимался орать; мой чудный баритон превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики со двора лаборатории доносился болезненный вой бедного, превращенного в собаку Макбелла, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в реве, – и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.
Эмма заметила, что в павильоне кто-то живет.
В тот день они с Барб шли вдоль пастбища. Я, как обычно, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой, и принялся ждать у выхода из этого подобия туннеля, в котором ворковали голуби.
Они вышли оттуда, но внезапно остановились.
Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Барб.
– Николя, – прошептала она. – Николя!
– Что-что? – спросила служанка.
– Да вон там! Неужели не видишь?