Гордеев стал приходить в красноармейский отряд. Он звал дочь домой. Одна она у него, не с кем словом обменяться, душу отвести. Она отворачивалась, накручивала на палец прядь курчавых волос и сердито отплевывалась. Не стыдно ли ему секретаря комячейки, политрука к дезертирству склонять!
Однажды Маша исчезла и вернулась лишь через несколько дней. Из-под белой повязки на лбу каплями стекала кровь, запекшиеся губы и бледное лицо несли следы глубоких страданий. Обхватив колени руками, она, раскачиваясь как маятник, скрежетала зубами и рассказывала. В городе восстание, к вечеру ждут белых, разведку видели в пятнадцати верстах. Отец приказал изловить дочь и всю ночь продержал под стражей. Она выпрыгнула с чердака, разбила себе голову и ободрала руки до кости. Как мог командир поверить Гордееву! Ничего он за заводом не видит, слепой человек! Тут мир перестраивают, а он за старое держится, цепляется за позолоченную цепь…
Тот день был последним в ее жизни. Повстанцы окружили отряд. Она с исступлением дралась, стреляла из пулемета. Когда патронов в лентах не стало, она схватила винтовку из рук убитого бойца и, не прячась, открыто, поражала врага. Казалось, сама революция, неуязвимая, суровая, мстит за себя. Метким выстрелом она уложила вожака, отстояла Тихона от гибели, и вдруг словно из земли вырос Гордеев. Он искал ее глазами, не слушая окриков, не видел знаков друзей. Кто-то попытался его оттащить и упал мертвым. Маша крикнула командиру: «Стреляй!» Командир отказался в безоружного стрелять. «Товарищ командир, — стонала она, — ты щадишь врага революции!» Она наставила винтовку на отца, взвела курок и упала навзничь…
— Маша умирала, — взволнованный воспоминаниями, закончил Свиридов. — Ее глаза были широко открыты, губы дрожали. «Эх, командир, — прошептала она, — где были твои глаза, врага не разглядел, нельзя тебе революцию доверить».
Она сделала еще одно усилие и чуть слышно проговорила: «Командир должен далеко видеть». Я был молод тогда и не понял ее. Прошло много лет, прежде чем разобрался, чему эти люди учили меня.
Он умолк, как бы набираясь сил, чтобы перейти наконец к тому, ради чего призвал в свидетели дни своей юности, но сын его предупредил:
— Боже мой, отец, — с той трогательной снисходительностью, с какой родители осуждают озорство ребенка, проговорил он, — чем набита твоя голова!..
Свиридова передернуло от обиды и боли. Это отразилось в его печальном взгляде, в движении рук, вдруг повисших, как плети, и в скорбной морщинке у рта. Все говорило о страдании человека, даже голос, который вдруг глухо зазвучал.
— Я рассказываю тебе о людях, отдавших свою жизнь для блага тех, которых они не знали и не видели никогда.
— Что о них говорить, — словно речь шла о чем-то весьма заурядном, лениво протянул сын. — Они как подлинные сыны народа исполнили свой долг перед Родиной. Имена их не будут забыты, но какое это имеет отношение к нам? У нас свои цели, рассчитанные на века…
В Свиридове закипало раздражение. У этого человека нет ничего святого, ничего светлого на душе. Неужели этот холодный, мертвый служака — его сын? Какой смысл рассказывать ему о своих затруднениях, что он в этих муках поймет?..
Самсон Данилович отвернулся и вздохнул.
— Мы словно живем с тобой в разных мирах. В твоем — все просто и понятно, а в моем — ясна только цель.
Признание Свиридова сыну не состоялось.
Коротенькое письмецо было написано от руки и прислано с нарочным. Почерк крупный, ясный, с характерными нажимами и жирными точками, подпись короткая, без завитушек. Свиридов дважды прочел письмо и невольно задумался. Недоумение вызвало не само желание секретаря городского комитета партия повидаться с ним, а неопределенность, с какой это было выражено. С одной стороны, говорилось в письме: «…рад буду видеть вас у себя», а с другой: «…если вы не возражаете, я охотно навещу вас в Ботаническом саду…». Кто знает, чего больше хотел секретарь — видеть ученого у себя или быть его гостем? Свиридов просил передать с нарочным, что придет завтра утром в десять часов.
Секретарь горкома радушно встретил ученого, отрекомендовался Иваном Федотовичем Рудневым и с каким-то напряженным любопытством оглядел Свиридова. «Так вот вы какой, — означал этот взгляд, — приятно, очень приятно познакомиться».
Самсон Данилович в свою очередь рассмотрел секретаря и подумал, что ничего примечательного в его внешности нет. Невысокого роста, с маленьким носиком на худощавом лице, впалая грудь, полные бесцветные губы и обширная лысина. Ординарность внешности подчеркивалась одеждой, не отличавшейся ни новизной, ни модным покроем: сильно поношенный, поблескивающий на локтях черный пиджак, темные шевиотовые брюки, оттянутые мешочками в коленях, и выцветший галстук на белой сорочке с туго накрахмаленным воротничком. «Так одеваются агрономы и учителя в районном центре, — подумал Свиридов, — не из агрономов ли он?»
В кабинете стоял полумрак. Два высоких окна, выходивших в тихий переулок, были заставлены горшочками цветов, густая зелень закрывала свет.