Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И, хотя мы ненавидели это занятие, мы обязаны были глотать эту желтую, липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что мы болели очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.
Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что-то от фельдфебеля
или капрала. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо-таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас — его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско-украинский лад «фотель») и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная наша всегда выглядела так, будто ее заполнили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее «фотели».Посуду из хрусталя и фарфора мама
всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей, либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала посуду и снимала простыни, покрывавшие мебель в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда слегка соблюдают законы кошерности, а в чем-то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня — более, чем все мы, — была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и он, папа, любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось: этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму возможность нанесения кому-либо обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни в коем случае не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.Мама
обычно ссорилась с папой на идише: в повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой, кучером — они общались только по-русски. С польскими чиновниками беседовали по-польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили только на польском языке.В нашей гимназии «Тарбут», принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но, по большей части, разговаривали друг с дружкой на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише — никогда. Не хотели походить на маму
: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она у него вымогала и тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила: из-за своего скупердяйства она просто-напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день-деньской крутилась по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой-нибудь благотворительный бал — пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла команд. Ни отдавать команды, ни исполнять их. Она была девочкой, очень любившей порядок, и в комнате у нее всегда царил порядок: когда же его нарушали, это ее очень задевало. Она обижалась, но сдерживалась. Уж слишком много она сдерживалась: ни разу, насколько мне помнится, Фаня не подняла голоса. Ни разу не прикрикнула. Она обходила молчанием даже такие вещи, которые, на мой взгляд, не стоило обходить молчанием.
*