— Не видел, — немедленно согласился Бергман. — Но законы физики и математики тоже не увидишь здесь, в соседнем кафе. Не увидишь глазами и мудрость, глупость, вожделение, страх. Никто еще не взял образчик радости или тоски, чтобы поместить их в пробирку. Но кто же, мой молодой друг, кто же говорит с вами сейчас? Плазма Бергмана говорит с вами? Его селезенка? Может, случайно, это толстая кишка Бергмана философствует тут с вами? И кто, покорнейше прошу прощения, кто тот, кто в данную минуту вызвал не совсем приятную улыбку на ваших губах? Не ваша ли душа? Или это — хрящи? Желудочный сок?..
А в другой раз он сказал:
— Что ждет нас после смерти? Ни-и один человек не знает этого. Во всяком случае, нет сведений о том, что смерти сопутствует некое доказательство или в ней кроется некий потенциал убедительности. Если я сообщу вам в этот вечер, что иногда я слышу голос мертвых, и голос их ясен и понятен мне более, чем большинство голосов живых, — вы вправе будете немедленно заявить мне, что старик уже выжил из ума. Слегка рехнулся от страха перед своей близкой смертью. Поэтому я не стану рассказывать вам о голосах, но сообщу вам в этот вечер некое математическое утверждение: поскольку ни-и один человек не знает, есть ли что-нибудь по другую сторону нашей смерти или там нет ничего, из этого тотального незнания можно вывести такую формулу — шанс, будто там кое-что имеется, абсолютно равен шансу, что там нет ничего. Пятьдесят процентов бессмертию и пятьдесят небытию. Для еврея, подобного мне, еврея из Центральной Европы, пережившего Катастрофу, — это абсолютно статистический шанс бессмертия, и совсем не плохой шанс.
И Гершома Шолема, друга-врага Бергмана, захватывающе интересовал и даже мучил в те годы вопрос жизни после смерти. В то утро, когда по радио сообщили о смерти Гершома Шолема, великого ученого, я написал:
Гершом Шолем умер этой ночью. И теперь он знает.
И Бергман уже знает. И Кафка. И мои мама с папой. И их знакомые, и друзья, и большинство мужчин и женщин из тех кафе, те, кого я использовал, чтобы рассказывать самому себе истории, и те, кто забыт, — все уже нынче знают. В один из дней это станет ясно и нам. А пока продолжим собирать здесь подробности. Пусть будут.
52
В 1949 году, за несколько месяцев до окончания войны и прорыва блокады еврейского Иерусалима, я вместе с отцом и Яаковом Давидом Абрамским отправился навестить писателя Иехошуа Хешеля Ейвина. В его доме мы встретили пламенного поэта Ури Цви Гринберга, с которым я был знаком ранее, ибо он был своим человеком в доме дяди Иосефа. Возможно, в тот день там присутствовал также писатель и журналист Аба Ахимеир. Ури Цви метал громы и молнии, выплескивал ушаты кипятка на головы низких «красных», уступивших Храмовую гору, израильскую святыню, ради тучных земель кибуца Дгания. А могилу праматери Рахели отдали за своих бычков в стойлах кибуцов Мизра или Мерхавия. Господин Абрамский вторил ему, клеймил Бен-Гуриона, называл его «гнусным карликом», а Моше Шертока, тогдашнего министра иностранных дел, обвинил в том, что он раболепствует и пресмыкается перед чужеземцами, пытаясь завоевать их сердца хитроумными ухищрениями и талмудистской казуистикой. Аба Ахимеир указал на меня и сказал, что юноша, родившийся здесь, львенок, дитя Арье Иегуды, восстанет вместе с другими львятами в самое ближайшее время, и они очистят процесс сионистского освобождения от прогнившей власти червей Яакова. (Тут Аба, играя словами, намекал и на имя моего отца — Арье Иегуда, и на значения слов «арье» — «лев» и «Иегуда» — «Иудея», символом которой и был лев, так что «Арье Иегуда» — это еще и «Лев Иудеи», а уж мне, понятно, отведена роль львенка). Только после того, как освободимся мы от своих «внутренних» червей, продолжал Аба, будут освобождены и грабительски отобранные у нас части нашего отечества — Сион и Эфраим, горы Хеврона и Иерихо, Башан и Голаны, гора Синайская, Гилад и Моав, потоки Арнона и Вахеб в Суфе!
И был там еще человек с бородкой клинышком, профессор Штраус-Аштор, рекомендовавший со всей решительностью «послать Голду Меир и всех остальных коров Башана в кибуц, чтобы стирали они там нижнее белье и грели постели коммуны». Однако его тут же заставили замолчать. Что же до моего отца, по-видимому, наиболее умеренного из всех присутствующих, его сразу же оборвали, едва он робко заметил, что не следует отвергать и тот факт, что кибуцники сражались с необычайным мужеством в Войне за Независимость, а уж их ударные отряды ПАЛМАХ, определенно…
Но поэт Ури Цви не пожелал его выслушать. Он с возмущением отказался от предложенного ему стакана чая и сказал рыдающим голосом: