Полковник был человеком чувствительным. Он произносил горячечные речи, сердце его довольно часто оказывалось разбитым, нередко он вдруг заходился воем — то ли пел, то ли плакал. Больно переживал он историческую трагедию своего народа. Жаль ему было и милого поросенка, которого сосед пришиб оглоблей, и певчих птичек, чья судьба круто менялась с приходом зимы… Сострадал он, вспоминая мучительную смерть распятого на кресте Иисуса. Очень сочувствовал он даже евреям, которых преследуют вот уже пятьдесят поколений, а они все еще не видят конца своим страданиям. Горевал по поводу своей загубленной жизни, что проходит без цели и без смысла, тосковал он до полного отчаяния, вспоминая одну девушку по имени Василиса, которой однажды, много лет тому назад, он дал уйти и с тех давних дней и до самой смерти не переставал он проклинать свое пустое существование, лишенной всякой ценности. «Боже мой, — повторял он на своем латинско-польском языке библейский стих, — для чего Ты меня оставил? И для чего Ты оставил всех нас?»
В то утро трех девочек увели из дома через заднюю дверь, вывели за пределы усадьбы через фруктовый сад, через ворота конюшни, а когда они вернулись, то комната полковника была уже пустой, чистой и проветренной, в ней царил полный порядок, все вещи были упакованы в мешки и перенесены в другое место. Только легкий запах разлившегося вина из той бутылки, которую разнесла пистолетная пуля, как запомнилось моей тете Хае, держался в комнате еще несколько дней.
А однажды девочка, которая со временем станет моей матерью, нашла в шкафу спрятанную в щели записку, написанную женским почерком на очень простом польском: кто-то писал своему бесконечно дорогому, маленькому Зевону, что за всю жизнь не довелось ей никогда, ни единого раза, встретить такого же прекрасного и щедрого мужчину, и что она недостойна целовать даже его подметки. В польском слове «подметки» Фаня нашла две грамматические ошибки. Записка была подписана буквой Г., и в конце были нарисованы пухлые губки, подставленные для поцелуя.
«Никто, — говорила моя мама, — никто ничего не знает про другого. Даже про близкого соседа. Даже про своего мужа или жену. Ни про родителей своих, ни про детей. Ничего. И никто не знает ничего о себе самом. Ничего не знает. А если порой на мгновение кажется, что знаем, то это еще хуже, потому что лучше уж вообще ничего не знать, чем жить, заблуждаясь. Впрочем, кто знает? И все-таки, если хорошенько подумать, может быть, намного легче жить, заблуждаясь, чем пребывать во тьме?»
Из двухкомнатной квартирки, где всегда царят чистота и порядок, заставленной мебелью и погруженной в полутьму (здесь постоянно опущены жалюзи, а за окном набирает силу сентябрьский день, влажный и давящий), из квартирки, расположенной на улице Вайзель в Тель-Авиве, уводит меня тетя Соня в господский дом в пригороде Воля, на северо-западе Ровно. Дом стоял на Дубинской, которую после прихода поляков стали называть «улица Кошарова» (Дубинская — улица, ведущая в город Дубно, расположенный на речке Иква, в сорока пяти километрах от Ровно, а «Кошарова», если помните, от слова
Когда с улицы поворачивали к дому, описывает мне подробно и точно тетя Соня, надо было сначала пересечь
За кустами у нас была зеленая скамья, возле этой скамьи поворачивали налево, к главному входу. Четыре или пять ступеней вели к большой коричневой резной двери, украшенной замысловатым орнаментом: наследие вычурного вкуса городского головы Лебедевского. Главный вход вел в прихожую, где стояла тяжелая мебель из махагониевого дерева. На русском говорят обычно — мебель красного дерева. На иврите оно называется «толана», правильно? Быть может, ты мне объяснишь, почему именно «толана»? Что, это от слова «толаат» — «червяк» на иврите? Но как раз махагониевое дерево практически недоступно атаке червей! Дай Бог нам быть такими защищенными от червяков, как это махагониевое дерево!