В подвале, куда нам удалось пролезть через разбитое окно, мы нашли целые горы пустых бутылок с нерусскими этикетками. Старая, отслужившая свой срок мебель — диваны и кресла, из которых торчали пружины, — всевозможные бочки и корзины, картины с облупившейся краской, конторские книги, два или три окованных по углам сундука, — все это было покрыто, словно серым снегом, толстым слоем пыли. Пятна беловато-зеленой плесени цвели на стенах, напоминая географические карты неведомых материков. Чудовищные тенета паутины, похожие на рыбацкие сети, висели во всех углах.
Ключ от калитки я занес отцу на мельницу в обеденный перерыв. Он взял его, даже не взглянув, и молча сунул в карман. Это, помню, меня очень обидело.
Когда мы с Юркой и Ленькой, возвращаясь с мельницы, проходили мимо дома Гунтеров, на крыльцо выбежал Валька и, протягивая нам сверкающую монетку, закричал:
— Продай голубя!
— А зачем? — спросил я, охваченный неясным и недобрым предчувствием. — У тебя же есть…
— Я его стрелял моим ружьем! — гордо сказал Валька и показал нам маленькое, изящное, блестевшее никелированными частями ружьецо. — Пробками… стрелял…
Все, что произошло дальше, я помню смутно: темная, слепая сила вскинула меня на крыльцо. Я схватил Вальку за грудь, повалил и принялся избивать кулаками по голове, по плечам, по спине, по всему, до чего могли достать руки. Очнулся только тогда, когда Юрка оторвал меня от Вальки и потащил к воротам.
Валька ревел во весь голос.
Звенели стекла окон, хлопали двери, из дома с криком бежали перепуганные женщины.
Сидя на берегу пруда, всхлипывая, я долго не мог прийти в себя. Юрка, хмурясь, бросал в воду камни. Зеленая тина, покрывавшая воду у берега, на секунду расступалась там, где падал камень, а потом снова нехотя смыкалась.
Я со страхом думал: что же теперь будет? Как будто прямо перед собой я видел взбешенное, багровое лицо Гунтера, представлял, как отца выгоняют с мельницы, а семью нашу выкидывают из барутинских бараков.
Вероятно, так бы все и было, если бы не шла война и если бы Гунтер не был немцем. Но он уже давно собирался куда-то уехать, и как раз на следующий день, на наше счастье, Гунтеры и уезжали.
А жизнь шла своим чередом.
Возвращались с войны калеки, уходили на фронт и безусые парни и старые, с серебринкой в волосах, мужики. На заборах и стенах время от времени расклеивали манифесты, воззвания, обращения — к купечеству, к мещанству, к «простым гражданам России». И с каждым днем становилось все труднее жить, все горестнее смотрели на нас глаза матери, и с каждым днем таяла и худела маленькая наша Подсолнышка.
Осенняя стужа крепко заперла Сашеньку в четырех стенах жилья, она опять стала заниматься своими «игрусями» в уголке за отцовской кроватью, тихая, милая и ласковая.
А мы с Юркой эту зиму не учились: пошли работать. Вначале это тоже казалось чем-то вроде игры — было ново и интересно сознавать себя почти взрослым, утром вставать с отцом по гудку, завтракать с ним и вместе шагать по лужам, уже хрустящим первым ледком. Вместе мы подходили к воротам мельницы, где теперь всегда стояли вооруженные солдаты. Мельница работала безостановочно круглые сутки, все ее амбары и склады были забиты зерном и мукой. Отсюда, в центр России и на фронт, еженедельно отправлялось несколько эшелонов с мукой.
Мельница, этот огромный шестиэтажный мир, пропитанный душной мучной пылью, мир, где мы раньше бывали только незваными, непрошеными гостями, постепенно становился для нас чем-то вроде второго дома, пусть чужого, пусть принадлежащего не нам.
На голубятню в эту зиму мы почти не лазали. Работы оказалось много, да и невозможно было спрятаться от бельмастого ока Мельгузина, особенно зорко следившего за молодыми рабочими. При малейшем поводе Мельгузин изводил нас негромкой ехидной бранью — он не кричал, не шумел, как другие, а тихим, елейным голоском пилил и пилил, приводил даже какие-то тексты из священного писания, и здоровый глаз у него при этом светился желтым, злым блеском. Приставал он с такой бранью и к взрослым, только отца моего заметно побаивался, называл по имени-отчеству и никогда не смотрел ему прямо в лицо.
— Выслуживаешься, Савел Митрич? — спрашивал иногда отец, усмехаясь одним углом рта.
— Не себе — отечеству, — неясно отвечал Мельгузин и, торопливо шаркая подошвами козловых сапожков, уходил, чуть выставив по привычке вперед левое плечо.
…Зима пролетела незаметно.
По воскресеньям, усадив Сашеньку на самодельные санки, я катал ее по городу, и мне никогда не забыть того щемящего чувства горькой радости, которое я испытывал во время этих прогулок.
Сашенька так умилялась всему, что видела, — и снегу, и солнцу, и птицам, что у меня начинало щипать в горле. Эти прогулки и остались для меня самыми памятными, самыми дорогими воспоминаниями той зимы.