«…в «Правде», подводя итоги сезона, стыдливо говорит о некоем шаге вперед Камерного театра, не решаясь сказать, где и как этот шаг был сделан. Историки театра будут поставлены в тупик этакими криптограммами. Вся литературная пресса занята изучением языка. О необходимости изучать мозг и другие творческие «принадлежности» пока забыли.
Меня без остановки поливают разными жидкостями в ленинградской прессе и др. — все за ту же родимую «Оптимистическую трагедию». Я узнал, что она «сценически беспомощна»; в передовой «Театра и драматургии» выяснено, что, только избавившись от узких и неглубоких мыслей этой пьески, театр смог сделать «блестящий спектакль». В новой книге Амаглобели все эта же пьеска раздирается на массу составных частей, истребляется, возносится, вновь истребляется и вновь возносится. Автор книги так и не знает, что ему делать. Пикель доказывает родине, что Вс. Вишневский сексуально помешанный тип: нападение на комиссара, Сиплый — сифилитик, голая баба у Алексея… Кар-раул! Что они со мной делают?
Из этих двух страничек, дорогой мой, ты, может быть, поймешь бедлам, в котором я опять очутился. Спокойно! Я из него исчезаю… Я, брат, хитрый! Я знаю, что надо делать: раз-раз и уехать куда-нибудь в Баку, Ганджу или Владивосток. Поди достань меня там! Люди там простые, знают, что я не помешанный, не кусаюсь. Разговаривают спокойно».
Так весело шутил Вишневский летом тридцать четвертого года.
Весело, но не слишком.
Этакая круговая оборона иронией. Усмешечка знакомая, лихая, матросская, но за ней — и угадывать не надо! — больше искреннего, острого недоумения, острой горечи больше, чем смеха. Как бы руками разводит, в детской обиде, по-детски оскорбленный…
И на свет просвечивают иные строки, алея отнюдь не симпатическими чернилами.
Как было бы прекрасно, справедливо, — «законно», сказали бы нынешние ребята! — если б спустя двадцать два года не нам — ему случилось быть в Малом театре на представлении «Оптимистической трагедии», поставленной ленинградцами и привезенной в Москву для показа делегатам Двадцатого съезда… Быть на втором рождении…
Свидетелем бессмертия своей умершей было пьесы? Или очевидцем жизнью за него придуманного нового финала его, Вишневского, оптимистической трагедии — без заглавных букв, без кавычек?
В Малом театре, на авансцене, стояли живые, воскресшие, смеющиеся, мокрые от волнения и от нестерпимого зноя сияющих юпитеров, — стояли те, кто ушел от нас, погибнув, те, кто на самом деле сделал незабываемыми и девятнадцатый и семнадцатый. Из топок паровозов, где их сожгли, со дна моря, с камнями на шее, из рвов и болот, куда их скинули, расстрелянных, из лопухом поросших братских могил, — возвращенные к жизни силою искусства революции. И, верно, потеснились бы с ласкою, появись средь них коренастый, приземистый морячок в партикулярном сером пиджачке. Том самом, снятом с гвоздичка в ванной на Лаврушинском.
Очень недоставало его тут, его, вновь родившегося в этот вечер. Пишется это не затем, чтобы вызвать бедненькую слезку, слезку жалости. Жалости заслуживают другие. Вишневский жалости не заслуживает.
Вишневский победил. Правда, большой кровью.
Уроки истории всегда предметны, даже когда это уроки литературной истории.
Немножечко больше крови потрачено, чем надо. Немножечко больше нервов. Немножечко больше времени…
Старые времена не вернутся, не могут, не должны.
Писать Вишневскому было бы и теперь не просто — писать вообще не просто, а поверять литературу сценой совсем уж сложно вопреки самоуверенной недавней декларации одного современного драматурга, возгласившего, что драматургия — дело нехитрое. Ему, разумеется, виднее, и так ему и надо.