Жена отправилась на разведку: ей, человеку гражданскому, «безответственному», было проще вламываться в чужой номер, основываясь на столь же безответственных сведениях.
Вошла в номер, полный табачного дыма, мохнатых унтов и летных комбинезонов. Трое летчиков, свесив ноги, сидели на койках, скучая, как могут скучать летчики, когда нелетная погода и неизвестно, насколько она, и куда себя девать на это время. Четвертый, сдвинув в угол осушенный чайник, и консервы, и планшеты, раскладывал пасьянс.
Это и был командир ковра-самолета.
«В Ленинград? — несколько удивился он, продолжая задумчиво раскладывать карты, совсем как моя покойная бабушка. — Пожалуйста. Вот из Ленинграда… Из Ленинграда — только по решению Военного совета… А в Ленинград — пожалуйста. Документы у него в порядке?»
Спустя час-полтора мы, восьмеро — четыре летчика, одна балерина, одна художница, одна шестилетняя девочка и один старший политрук, то есть я, — ели блины на воде, испеченные на керосинке тут же, в номере. Масла к блинам не было. Зато была настоящая темноватая мука, полученная как раз накануне по моему аттестату, а у летчиков — спирт для технических надобностей. Эта мука и спирт плюс окрепшая в боях дружба армии и флота решили. Меня взяли.
А в номер то и дело впархивали, как бы невзначай, как бы случайно, прекрасные балерины. Вся гостиница была наэлектризована, взбудоражена, хлопали двери во всех номерах, сновали по коридору люди — жившие в гостинице ленинградцы обязательно хотели посмотреть и, если можно, потрогать живых летчиков, улетающих в Ленинград. Все это казалось непостижимым и недостижимым.
И еще — все хотели передать письма — если можно.
И еще — посылочки, самые маленькие, самые легонькие — если можно.
Летчики сдержанно-вежливо обещали всем все взять — если немного, конечно.
Особенно выделялся своею вежливостью тот самый курносый богатырь в исполинских унтах, зацепивший чайником балерину.
Он стеснялся балерин ужасно и вел себя с ними совсем как не полагалось бы вести себя мужчине, да еще летчику. Всякий раз краснел, как и тогда, в кубовой, и извинялся без всякой на то необходимости, и еще выгибал, как ему казалось, для большей галантности, свою колоссальную спину.
Балерины порхали вокруг летчиков, помахивая крылышками, и курносый богатырь зарумянивался все больше.
Впрочем, если приглядеться, румянец на его щеках был неестественным. Это ощущение возникло от странной, неприродной розоватости его щек, — потом уже я узнал, что курносый горел в самолете.
«Вы были ранены?» — заметив, что он обожжен, спрашивали его благоговейным шепотом балерины. «Не беспокойтесь, — отвечал он, — костного повреждения не было». «А где ваша семья?» «Родители, — отвечал он, — местопребывают во Владимире областном, брат же — на Западном фронте. Успешно разит врага». — «А жена?» «Семейное положение — холост», — отвечал он виновато и сердито поглядывал на лукаво подмигивающих нам летчиков.
Он был холост и не собирался жениться. Не пил спиртного — ни глотка. Не курил и кашлял, по-детски отмахиваясь от табачного дыма.
По-детски. В его небольших, удивленных голубых глазах, в смешном его носе-картошке, в виноватости, с какой он ходил по номеру, стесняясь своего роста, цепляя мебель и извиняясь, милой наивности, какая сопровождала его, — во всем было нечто бесконечно ребяческое. «Знаешь, на кого он похож? — сказала шестилетняя девочка, внимательно следившая за всеми его движениями. — На куклу-летчика».
«Кукла-летчик» был вторым пилотом «Дугласа», транспортного корабля Военно-Воздушных Сил Ленинградского фронта.
С начала войны служил в одной из прибалтийских частей, летал на бомбардировщике. Бомбил немцев в Прибалтике, потом над Финляндией, потом под Ленинградом. На сорок четвертом вылете сбили. Обожженный, выбросился на парашюте. Штурман и стрелок-радист выбросились секундами раньше. Приземлились на территории, занятой немцами, в лесной глухомани. Это спасло.