Первый — лет сорока, усатый, впрочем, усы какие-то ненатуральные, приклеенные, расхристанный, в белой несвежей рубашке, воротничок мятый, грязный, зато в манжетах блещут фальшивые бриллианты. Глаза отчаянные, хмельные. Побывал в Австралии, а до того в Южно-Африканском Союзе, а до того в Конго, на урановых рудниках, а до того в Бельгии. Из перемещенных лиц. Давно решил ехать домой, все боялся: дома не простят. Списался с родными, те написали: приезжай.
Второй — из Нью-Йорка. Звать Тимофей Тимофеевич. Швырнула его судьба в Нью-Йорк в четырнадцатом году; отправился за океан, как и сотни тысяч его земляков, за лучшей долей. Это все описано у Короленко. В деревне плотничал, а тут выучился на краснодеревца. Руки золотые — отделывал ресторан в Эмпайр-билдинге.
Как же он обрадовался, узнав, что я был на Эмпайр-билдинге, и на сто первом этаже, и в ресторане, который он отделывал, и сидел в кресле, которое он полировал! Пришлось выпить по этому случаю «Белую лошадь».
Семья? «Похоть была, — задумчиво отвечает он, — а семьи нет, семьи не было. Семья у меня тут, в России».
Списался с семьей лишь после пятьдесят третьего года. Жива жена. Жив сын, и сыну скоро пятьдесят. С женой расстался, когда ей было двадцать два. Увидит ее теперь, когда ей шестьдесят восемь.
Едет навсегда.
О СОФЬЕ КАСЬЯНОВНЕ ВИШНЕВЕЦКОЙ И НЕ ТОЛЬКО О НЕЙ
Жена есть жена.
Нагрянула некстати, убить часок. Везла в Салон художников, на Кузнецкий, эскизы декораций к пьесам, а там, на беду, закрылись на обед.
Вспугнула, и как раз когда наконец что-то начало писаться, а до того не шло ничего.
А ведь на входную дверь я пришпилил трофейными кнопками, захваченными в имперской канцелярии Гитлера, мольбу, эс-о-эс: в с е м друзьям, в с е м знакомым, в с е м незнакомым — не трогайте меня, не стучите, ради бога, я занят, я занят до пяти часов вечера включительно!
Я жил на московском юру, на бойком месте, на Петровке, в приземистом, неказистом одноэтажном домике, хотя и побеленном, даже оштукатуренном, однако постепенно и откровенно переходящем в сарай. Домик стоял как бы в тылу открытого для иностранных посольств магазина. Москва жила в ту послевоенную пору все еще по карточкам, дипломаты отоваривались во дворе. Рычали, разворачиваясь на уровне моих низких оконцев, поблескивая черным лаком, «бьюики» и «шевроле». Пробравшись меж автомобилей и порожней тары, стучали в мою невзрачную дверь еще никуда не определившиеся фронтовые товарищи: кто позвонить по телефону, кто одолжить пачку папирос, кто просто до ветру. Зачастили и члены различных комиссий Моссовета, и даже сам Чечулин пожаловал однажды, тогдашний главный архитектор города Москвы: согласно одному из архитектурных проектов, на том месте, где пока еще стоял мой письменный стол, должно было быть фонтану.
Досадуя, следил я за тем, как в крохотной передней под рев разворачивающихся во дворе автомобилей иномарок, упершись о косяк, не переставая разговаривать и курить, то и дело отбрасывая падающую на папиросу вуаль, она стягивала свои боты, громоздкие какие-то, грязноватого серого фетра, такие высокие, что, казалось, она ходила не в них, а на них, как на ходулях.
Куда запропастилась моя жена — взяла бы удар на себя! Ах да, в книжной скупке: сегодня к обеду приглашены ленинградские друзья. В скупку уже откочевали почти все реденькие остатки моей ленинградской библиотеки, кое-как уцелевшей в блокаду, и когда надо было принять по чести заезжего блокадного друга, маршировали туда же, в скупку. Тютчев, Майков, Фет, а если наезжали разом несколько, шел строем полный Гауптман или Оскар Уайльд — неполный; «Портрет Дориана Грея» сожгли в камельке в блокаде.
Читала ли она мое обращение на входной двери? Вполне вероятно.
Заметила ли: слово ВСЕМ напечатано заглавными буквами, подчеркнуто четырежды?
Полагаю, заметила и это.
Но могла ли она себе позволить отвлечься обременявшими чужие жизни заботами? Они, эти заботы, по сравнению с тем, чем были наполнены ее мозг, и душа, и ее плоть, представлялись ей несущественными. Даже ничтожными.
В те времена уже были реактивные самолеты. Но фетровые боты покуда не знали, что такое «молния». Она все курила, все отбрасывала прочь мешавшую ей вуаль и все не могла стянуть правый бот. Чуть не упала. Я кинулся помочь — и узнал боты. Тотчас. Еще бы!
Они!
Их, и только их, единственно их, содрогнувшись, испугался насмерть уже ничего не боявшийся на этой земле голландец-нацист из батальона «Нидерланды». А ведь он был смертник. Его, оставленного в арьергардном заслоне, только-только выволокли из болот на обочину матросы морской бригады, по сухопутью наступавшей под Кингисеппом в 1944 году.