Тимох сюда не приходил вместе со всеми из деревни — летом он жил с собакой в своем луговом шалаше и, когда до речки догоманивала праздничная мужская гурьба, присоединялся к ней иногда так незаметно, будто из-под куста появлялся или даже из-под земли. На глубине нырял он не ногами вниз, как другие, а, постояв, грузно подпрыгивал, сгибался над водою в поясе и, потешно блеснув незагорелым задом в небо, как через жердь, переваливался в глубину. Однако сидел там дольше всех и выныривал всегда с рыбой. То с большим чем-нибудь, то с одними плотвицами. Бывало, навсаживает, назатискивает тех плотвиц между пальцами обеих рук и еще по одной — между пальцами на обеих ногах. Уже и выдумывать не надо, сколько их там, под одним подрезом или между большими глыбами торфа.
— Только, братец мой, поглаживай да бери. Как бабу…
…В плену, куда я попал из польского войска в сентябре тридцать девятого года, мне несколько раз досаждал один и тот же сон. Полная сковорода яичницы. Знай шкварчит да побрызгивает салом. Только что с огня. И ломоть хлеба, толстый, ноздревато пухлый и большой, на всю буханку. И мысль с естественной во сне логикой: «Вот дурень! Почему ж я тогда так мало, так неохотно ел?..»
Другой сон приходил, кажется, только однажды. Один только раз так беспощадно ярко. Я увидел наш муравчатый луг со всеми его цветами и мотыльками, со всеми запахами и песней жаворонка над знойной тишиной, со всею травяной, зеленой лаской для босых, всегда исколотых ног… С жутковатой, едва прозрачной теменью речной глубины в самом глубоком подрезе, где я — уже не пастушок — поглаживаю, улещиваю моего самого большого язя… Луг и речка и тот радостный гомон и смех — силами всех нижнебайдунских хлопчиков, парней, мужчин, — смех, от которого я и проснулся на нарах, отрадно заплаканный.
…Очень мало знакомые со словами «спорт», «рекорд», «чемпион», мы не знали тогда и слова «браконьер». Рыба была, и рыбу ловили. Немного сетками, немного удочками, а то руками. Но рыба была. А теперь, когда ее и охраняют, и глушат почти всенародно: и лесхимхозовцы вместо корчевания тем толом леса, и мещане на персональном транспорте, и некоторые на вездеходных газиках; когда ее и током бьют, и «телевизором» обманывают, когда ее вредными отходами достают даже в таких далеких лугах, как наш, теперь уже и сеткой на юшку наловить — тоже браконьерство.
И мы не согласны с этим. Те «мы», что сегодня, в июньский выходной день пятьдесят восьмого года, бродим с «топтухой». Где у берега, где на мелком, в траве. Сколько нам надо — дай бог ведро, даже неполное, на восемь человек. Да раз в год или в два года — так все времени нет, чтоб встретиться как люди.
Хорошо, конечно, любить людей молодых, которые стоят этой любви. Однако встречаться с теми, с кем кое-что пережито, которых все меньше и меньше, — это так же хорошо.
Если я проживу и триста тридцать лет, все равно буду с теплой, высокой грустью вспоминать такие вечера, где чокаются не для того, чтоб напиться, а чтоб смелее, откровеннее высказать, как мы рады дружеской встрече, когда и споем, ладно сойдясь не так голосами, как для всех нас понятным волнением.
Наша деревня песенная издавна. Мужчины хорошо поют. А более правильно будет сказать, пели. Одни не вернулись с фронта, а кто вернулся, так уже и постарел. Особенно те, что на войну пошли семейными, пожилыми.
Хлопцы в тот вечер рассказали мне, что двое из наилучших нижнебайдунских певунов, Владик Чиркун и Антось Наумович, летось осенью собрали к забору чуть ли не всю ярмарочную толпу. Да не собирали они, а просто сами сели, утомившись, у высокого тына на пахнущей отцветшими ромашками траве, на том более свободном на рынке месте, где продаются горшки, и запели тихо, не спеша — для себя.
Рядом затих постепенно перестук по горшкам и кувшинам, торг остановился, и люди стали подходить на песню. Сначала мужчины. Ближайшие, потом дальние. Кто на песню шел, а кто на тот сбор, но, вслушавшись, и сам оставался.
Что ж они там пели? Какие из тех песен, которые в разное время слушал, а то пел и я? Может, эту, гордо-орлиную:
Или, может, эту будничную, совсем уж свою, деревенскую, задорно-веселую:
Или эту, печально-задушевную:
Люди стояли, слушали, и людям было хорошо. То задуматься можно, то весело станет, то загрустится. Так по-праздничному, необычно.