Было тихо — первозданная, глубинная тишина. В низинах, в сыром лугу, поскрипывал дергач. Крикнет несколько раз, прислушается — и опять: «ря, ря!» В деревне где-то разговаривали, может быть в доме или во дворе, голоса были глухи и слова неразборчивы. Изредка блеял ягненок. Пахло парным молоком, тонкие ароматы сочили травы, веяло теплом от нагретой дороги. И таким беспредельным, таким трогательно-задумчивым, таким гармоничным был весь этот мир — мир неба и земли!
Следователь сидел, потрясенный всем, что он увидел и что пережил за день, и подумал: «Зачем человеку дается жизнь? Каждый человек своей жизнью доказывает, в принципе, одно и то же, только один использует доказательства от прямого, а другой — от обратного, как говорят, от противного. А теорема одна и та же: для чего надо жить? Надо жить для людей, для добра. Если ты жил правильно, то и люди тебя будут вспоминать добром, а если жил по-иному, то ты тоже доказал теорему, но что о тебе вспомнят! В конце концов все мы умрем, никого не будет, мы — материалисты, знаем это, но как ты прожил, это совсем не безразлично. Ты что-то посеял, и что-то вырастет на том месте, где сеял ты».
Так впервые за все свое существование о жизни и смерти думал следователь. И жизнь представилась ему вдруг заново, другой своей стороной, не просто сочетанием дней и ночей, чередованием ветров, дождей и снегов, а иначе, более существенно и важно.
«А зачем же я живу? — подумал следователь. — Вот я, делаю я самое важное, нужное людям? Может быть, я смог бы делать еще что-нибудь более значительное, более важное? Главное — прожить так, чтобы побольше было добра, чтобы добра увеличивалось, а зла — по-уме пылилось».
Следователь вошел в избу, сел за стол, положил голову на руки. В соседней, задней половине избы, укрытая белой простыней, лежала Капа, в этой половине, за печкой, вздыхал Демид Барканов, на лавке дымил цигаркой милиционер Филимонов.
— Филимонов, скажи, зачем человек живет? — спросил следователь.
Филимонов приподнял голову, подставил под нее кулак согнутой в локте руки, затянулся поглубже, задумался.
— А я так думаю, что он полностью и не исчезает, — сказал Филимонов. — Все же что-то от него остается.
— Как так? — удивился следователь.
— А вот так. Не в физическом смысле, конечно. Вот придумал, скажем, человек колесо. Нет уже этого человека, а колесо осталось. Значит, не пропал совсем человек, раз что-то от него осталось.
— Значит, добро осталось?
— Так вроде бы.
— Но ведь человек и стрелу придумал, и копье?
— А почему-то всегда сначала о хорошем вспоминают.
— Да я все это понимаю. Но ведь есть же в мире еще и зло? Как оценивать свою жизнь?
— Как оценивать, не знаю. А для себя знаю только одно: если соседа ударили по левой щеке, сделай так, чтобы не ударили по правой. Умри, а не дай.
— А если тебе?
— Сосед не даст.
— Лампадку зажечь бы, — сказал из-за печи Демид. — Разрешите?
— Зажги, — ответил Филимонов.
Демид поднялся, нашел спички и, перекрестясь, зажег в переднем углу лампаду. Стали видны темные прокопченные иконы, поблескивали литой медью древние старообрядческие кресты. С икон смотрели темные лики, видел он темные глазницы и большие темные морщины на лбах. Демид стоял перед иконами, молился. Следователь слышал, как он шептал: «Падут возле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… На аспида и василиска наступишь…»
Ранним утром, когда следователь еще спал, Демид сказал дежурившему Филимонову:
— Федотыч, а может, меня оставите?
— Нет, дед.
— Зачем меня на народ выводить, на унижение, лишний позор мне на старости. Хватит!
— Если бы была моя воля, дед, поймал бы твоих сынков, устроил всеобщий показательный суд: «Смотрите все, вот видите, какие звери сидят! Смотрите и удивляйтесь!» А тебя поблизости посадил бы. Хоть, дед, и спас ты мне жизнь, и обязан я тебе. Но и тут есть твоя доля.
Демид ничего больше не сказал Филимонову. Молчал, нахмурив лохматые, клочкастые брови, похожие на жесткий лишайник. Кожа на лице у него по цвету, по твердости, по числу и глубине корявых морщин тоже походила на кору борового дерева.
Филимонов разволновался, разнервничался, он встал, резко оторвал от газеты кусок на закрутку, стоя, скрутил цигарку, отщипнул с одного конца.
— Ты думаешь, я забыл, как моих расстреляли? Мальчонку моего малого? И никакого суда, никакого следствия. Так просто. А за что? Мальцу седьмой год шел. Малец еще скворечники мастерил, на березки развешивал.
Филимонов, высокий, сухощавый, стоял и курил, глядел куда-то в пространство и будто рассматривал там что-то видимое только ему одному.