В те дни, на свое горе, еще жива была моя дряхлая, девяностовосьмилетняя прабабушка Фетинья. Она жила в семи верстах от нас, в такой же маленькой, в несколько изб, деревеньке, с двумя своими престарелыми незамужними дочерьми. Каждое лето, когда я приезжал на каникулы, меня показывали ей. Лет десять назад холодной осенью прабабушку скрутил ревматизм, и с той поры она лежала не вставая. Ее кровать стояла в сумеречном углу за печью. Кровать была большой, широкий настил из толстых досок, а прабабушка на ней казалась очень маленькой. Может, она и в самом деле была такой. Она лежала всегда на спине под тоненьким одеяльцем, сухонькая, легонькая. Словно колышки, подпирали одеяльце навечно скрюченные ноги с острыми коленочками. Над ней висела веревочка, прикрепленная к потолку. Иногда прабабушка цеплялась за нее, чтобы чуть-чуть подтянуться и сдвинуться с места, а чаще молча, часами, шевелила веревочку, играла с ней.
Меня подводили к кровати, и бабушка говорила необычно громко:
— Мамушк, вот Васенька из Питера приехал, твой внучок, тебя навестить пришел.
— Чей же это? — разом оживлялась старенькая Фетинья, и лицо ее, собранное в узелок, чуть-чуть разглаживалось.
— Да это Сенин.
— А, Сенюшка. Какой большой-то стал, хороший, — тянула старуха ко мне крючок-руку, скребла по голове, тусклые глаза ее слезились. Она всегда называла меня по имени моего отца.
— В школе учится, в другой класс перешел.
— Ну-ну, молодец. Не вижу, на кого же похож-то он?
— Да в нашу родню, в савельевскую…
Когда стали выселять и поджигать деревню, старую Фетинью велели оставить в избе. Дочери пытались вынести ее на улицу, да не разрешили.
— Тогда хоть пристрелите. Пристрелите на месте. Как же живому-то человеку гореть! — на коленях ползали по избе, стукались лбами в пол, умоляли, упрашивали солдат-факельщиков старухи. Но те вытолкали их на улицу.
— Мамушка, родненькая наша, желанная, прощай! — цепляясь за дверные косяки раздробленными прикладами пальцами, кричали старухи. — Мамушка, война пришла, в Германию нас гонят. Прости!
— Бог простит. Меня-то, грешную, простите. Не плачьте, идите, — издали осеняла она их крестным знамением. До своей последней минуты в трезвой памяти была Фетинья.
Горела крыша, валил из сеней дым, и через выбитое окно было видно, как она ловит над собой веревочку, наверное, привстать хочется…
Да разве забудутся те дни? Самые трудные, самые страшные из всех, которые я пережил…
…Бежит, бежит дорога. Со всех сторон лес, кажется, что мы едем узким коридором. Мелькнуло что-то большое и белое, наверное, озеро.
Машина притормаживает, сворачивает на обочину и останавливается. Сразу делается тихо. Слышно, как хлюпают сапоги по грязи, кто-то подходит к кабине.
— Что там? — спрашивает шофер.
— Нельзя дальше, — глухо говорит подошедший.
— Почему?
Подошедший что-то объясняет.
— Да у меня путевка! — восклицает шофер.
— Поезжай вокруг.
— Если вокруг поеду, так у меня бензина не хватит. Шутка! Где его ночью достанешь?
— Нельзя. Предупреждаю.
— Ну и спасибо! Спасибо за предупреждение, рискнем.
Шофер хлопает дверцей, и машину начинает раскачивать на ухабах. Высунувшись из-под брезента, я вижу, что заметно посветлело. Моросит дождь. Кругом крутые холмы, поросшие темным хвойным лесом. Отъехав с полкилометра, шофер опять останавливает машину и, обойдя вокруг, заглядывает к нам в кузов.
— Ну как, живы, христиане?
— Кто там был?
— Шут его ведает, не поинтересовался. Говорят, на мосту трактор подорвало.
Теперь машина движется медленно, будто настороженно крадется, передними колесами прощупывая размокшую глинистую дорогу. Но вот опять остановилась и, притихнув, чего-то ждет. Слышно, как в близком ельнике шумит дождь. Ельник угрюм, густ и темен.
— Все. Вылезай, — после долгой паузы говорит шофер. — Дальше не пробиться. Сели. Тут недалеко теперь, километров семь, пешком дойдете.
Мы вылезаем из кузова. Пустынно. Лес какой-то колючий, верхушки, как пики. Река впереди. Белеют обломки рухнувшего моста. В воде лежит перевернувшийся трактор. В открытой дверце кабины плавает кепка, пошевеливаясь, медленно движется по кругу. Переходим реку, бредем по раскисшей дороге. Близкие ветки елок, как намоченные веники, чуть коснешься, брызгают в лицо.
— Кто бы его мог тут взорвать? — переговариваются идущие.
— Мало ли еще кто тут мог остаться. Вон, смотри, леса какие, на сотни километров. Неделю пойдешь, конца не будет.
— А может быть, партизаны в свое время минку подложили.
Становится по-настоящему светло. Дождь не прекращается. Он перестал сыпать над нами, но будто туманом застилаются дали, дождь ползет впереди. Лес то отодвигается, то снова сжимает дорогу. Изредка мы проходим выжженными деревнями, лишь кое-где сохранилась баня или сараюшка. Но нет, вон уже начали строить, белеют первые венцы нового сруба. И на соседнем пепелище лежат приготовленные бревна. Рождается заново деревня, начинает жить.
На выходе из одной деревни нам встречается мальчонка лет семи, очень похожий на тетиного Сашку, давно не стриженный, в рваных штанах.