И я снова кидаюсь на Лепеху. В какой-то нечеловеческой злобе. Я уже ничего не соображаю, не слышу. В драке у меня бывают секунды такого затмения, когда мне ничего не страшно, нож — я пойду на нож, на все. Я знаю это с детства, не ощущая ни боли, ничего, я луплю Лепеху, луплю остервенело, лезу на него и останавливаюсь, когда вижу, что он упал.
— Лежачего не бьют! — словно сквозь сон слышу, как шепчет Лепеха. У него тоже разбит нос и рассечена губа.
— Поднимись, — стоя над ним, велю я. — А теперь брось гайку… Брось гайку!..
Лепеха растерянно зыркает на ребят глазами. Но ему уже никуда не убежать, не спрятаться. И все видят эту большую гайку, которую он держит в руке.
— И скажи, почему ты плыл спасать Кизила? Мы же вместе спасали его. Зачем?
Лепеха стоит, понурив голову. Лицо у него пунцово-красное. Таким растерянным я его еще никогда не видел.
— На, вытри кровь, — протягивает кто-то из мальчишек мне платок. — Подожди, вот здесь по брови течет. Постой-ка, вытру.
— Ничего, до свадьбы заживет.
И я, слизывая с губ кровь, взяв отвертку, сажусь к «вертушке».
Мама ужаснулась, взглянув на мою «вывеску». Она не расспрашивала ни о чем, только ойкнула, замерла и такая вот, притихшая, ходит весь вечер.
Когда я ложусь спать, мама обращается ко мне. Примостившись под лампочкой у стола, где посветлее, она штопает ватник.
— Вот я не видела тебя три года, сколько слез пролила, сколько ночей не спала, одна только я знаю. А и теперь целый год урывками только видимся. Прихожу с работы, ты спишь, ухожу — спишь, а чем занимаешься в мое отсутствие, с кем дружишь? Чему и у кого учишься? Так можно бездушным злодеем вырасти. Завтра опять выхожу на работу, а душа будет не на месте. Где и за что тебя так отвалтузили? Ведь не на работе же!
— Может, и на работе.
— Вот дерзишь мне, отговариваешься. И этому выучился. Всему учишься!..
Что-то падает на пол. Приподняв одеяло, я оборачиваюсь. Это выпали из кармана ватника мамин пропуск и еще какие-то бумажки. Я протягиваю руку, чтобы поднять их, и среди бумаг вижу папину фотографию. Ту самую, что была со мной в лесу. Я думал, что потерял ее там.
Мы с мамой встречаемся глазами. Я улавливаю разом промелькнувшие в них растерянность и смущение. «Да, это так… Все так… Так оно и есть… Ну и что же мне делать?..»
Как часто бывает в подобных случаях, мама мгновенно раздражается:
— Ты сначала поживи, своих детей вырасти, а потом и берись осуждать. А ведь обвинить-то нет ничего проще. И ты, и Мишка — оба вы хороши. Терзать своих матерей. А вы лучше подумали бы… Вот она придет с дежурства, лица на ней нет, упадет на диван и лежит, пока хоть немножко не очухается. Достает фотографию Толину и все рыдает: «Толик, Толик!» А утром снова надо идти. И чтобы вид был хороший. А она наплачется да вокруг него танцует: «Мишенька, Мишенька!» — в магазин сбегает и покушать приготовит, зашьет, постирает. А как ей — легко ли, просто ли матери-то? Матери ни кусок хлеба, ничто не нужно, одно только слово ласковое. Она ведь тоже человек. Разве ваши матери мало видели всего, натерпелись? И спросите, что они делают сейчас, ваши матери, легко ли им? Хоть здесь не фронт. Мы без винтовок. Ничего вы не хотите понять.
Она говорит, и я понимаю, что она в чем-то права. Хотя, в общем-то, ничто не изменится. Мы стали иными. Мы будем любить их, своих матерей, будем заботиться о них, но не придем, не приласкаемся по-детски, не обнимем, не приголубим, нет. Мы не сможем сделать этого, хотя и хотели бы. Что-то сожгла, убила в нас война. Мы стесняемся проявления своих чувств. Уже ничто не изменится, мы останемся такими, как есть.
Раздраженная, забрав ватник, мама уходит на кухню.
А мне не лежится. Я все ворочаюсь, вожусь в постели. Болит разбитая десна, болит скула. Болит душа.
Я замечаю рядом на этажерке Муськин дневник. Вот кого не хватает мне сейчас, Муськи! Она наверняка поняла бы меня. В этой тетрадке я, кажется, выучил все наизусть.