Впрочем, здесь действительно когда-то была столица княжества. В поросших реденьким леском увалах, земляничном раздолье крутых склонов можно угадать огромные валы, ограждавшие стольный город. Из вспаханной земли нередко вынимали мужики арабские диргемы, монеты Оттона, киевские гривны, византийское серебро. По обрывкам золотой парчи, по огромным амфорам-кувшинам догадывались сведущие люди, что бывали здесь армяне и греки. С болью и горечью писал об этой земле древний летописец, видавший, как попрала городище неисчислимая татарская конница:
«Оскудела земля Чернореченская, богатство и слава ее, ничто в ней не осталось — бысть только дым да пепел».
Не сумел восстать из этого пепла древний город. А в память о той смутной поре появились окрест села, в названиях которых на века осталась темная глухая печаль. Шатрищи — тут стояли островерхие шатры завоевателей. Спасск — место, где приютились уцелевшие славяне…
Долго живет сокол-сапсан, облюбовавший себе Заборское болото. Но еще дольше люди. И так же как сокол привыкает видеть в них обычное, хоть и нежелательное дополнение на своих угодьях, так и люди привыкают к соколу в небе.
Вот почему Яшка-генерал всегда с доброй усмешкой посматривал на взмывающую в небо птицу. Чуял Семеныч в птице что-то роднящее. Он знал ухватки сапсана. Сокол брал добычу только на лету. Заприметив оплошавшую утку, свечой взмывал в небо и, сложив крылья, камнем обрушивался на жертву. Случалось, попадут острые когти по утиной шее, вмиг отлетает напрочь утиная башка, пух и перья облачком полетят в стороны, а сама утка кубарем летит на землю.
Видывал это десятник и всякий раз, забыв о жалости, наслаждался кровавым зрелищем. Вот и сейчас, в воскресный погожий денек, приложив к иссеченному морщинами, краснокирпичному лбу ладонь, следил он за полетом сокола. Сапсан вдруг застыл на месте и сразу же ринулся вниз.
Яков привстал. Прижимаясь к тальникам, пронеслась стайка уток.
— Эх ты! — вырвалось у Якова. — Сейчас ударит!
Но то ли поторопился сапсан, то ли утка вовремя успела рыскнуть в сторону, ударился он о сучклявый, разбитый молнией осокорь и, жалобно вскрикнув, комком свалился на землю.
Яков сожалеюще крякнул:
— Промазал!
Он торопливо зашагал к черному, опаленному молнией дереву.
Когда подбежал, сапсан был уже мертв. Из разбитой груди по перьям стекала струйка крови. Карие глаза птицы, полуприкрытые бледной пленкой, смотрели в небо. Яков поднял отщепленный кусок осокоря, принялся копать в мягком податливом песке. Затем осторожно уложил в ямку птицу, носком сапога сдвинул песок.
— Промазал! — с укором повторил он.
Работа Алехе нравилась, и заработок был подходящим. Хватало на харч, да еще оставалось кое-что. В сундучке у Паши, где хранил парень свои сбережения, прибывали мятые, засаленные рубли и трешки.
Алеха похудел, загорел по пояс. Белыми были только кисти рук, поскольку работал в голицах, да лоб, прикрытый большим козырьком старой Санькиной фуражки.
Иногда приходилось надевать стеганую баланку — это когда приходили баржи с калийной селитрой. Она была упакована в шестипудовые мешки с непонятными надписями не на русском языке. Пароходские говорили, что за селитру платят золотом, и грузчики удивлялись, зачем это нужно делать, когда на золото можно купить в Торгсине в Нижнем сколько хочешь сахару, ситцу и прочих нужных товаров.
Алеха пытался узнать об этом у Саньки, который отвозил огарок от колчеданных печей, но тот сам толком не знал, хотя и не брезговал мешками из-под селитры. Спрашивал об этом Алеха и десятника, который любил похвастаться, что бывал в Москве, но и этот, кроме туманных рассуждений о каком-то бегамоте, ничего не мог сказать.
— Есть такой зверь — бегамот, — то ли врал, то ли вправду говорил, — сам он вроде свиньи, только намного больше. Пасть у него — во! — разводил на аршин руки десятник. — Живет в воде, а ест деревья.
Алеха недоверчиво хмыкал, но слушать было интересно.
— И ежели его раздразнить, — плел десятник, — он бросается на человека и может даже пополам перекусить. В зверинце бегамота держат на цепях и кормят березовыми плахами… Шибко мне хотелось на него поглядеть, — сокрушался десятник, — да не попал тогда, а теперь уже и не соберусь, видно, николи.
Он тяжело вздыхал, кряхтел и продолжал жаловаться:
— Вот я непьющий вроде, да? Сами знаете… А как кто угостит, вернусь домой, лягу на печь, и все мне этот бегамот представляется… Ну, до того иной раз явственно вижу, как он хайло свое разевает и на меня кидается, орать принимаюсь… На меня через это даже дачники обижаются. И весь после словно жеваный хожу. А что я поделаю? Что? Разве я виноват, если у меня мечтание такое. У каждого ведь, поди, в душе пустырь какой-нибудь есть.
— Гляди, Семеныч, тронешься, — подтрунивали грузчики, — в Ляхово, в сумасшедший дом увезут!