Арефьев замолчал и ждал распорядительной команды начстроя. Но тот растерялся. Ладный, туго затянутый поясом, похожий на всех примерных солдат, каких рисовали для показа формы в царском строевом уставе, и такие же у него, точно прилипшие к розовому миловидному лицу, черные усики, он то глядел на Арефьева, то на шеренгу. Он еще не освоился с ролью командира над этими комиссарами, в ежовых рукавицах которых он был всю гражданскую войну, не ожидал, что Арефьев так круто натянет вожжи. И приструненный, он оробел перед этими нахрапистыми и крепкими ребятами.
Строй молчал. Двести глаз смотрели на Арефьева. И хотя недвижны лица, знал Арефьев, что у некоторых курсантов зашевелилось сопротивление приказу. Это сопротивление с каждой минутой все нарастало, и вот раздался хриплый басок Смирнова:
— Это как же понимать, товарищ Арефьев? Выходит, вы нас разжаловали от наших званий и заслуг?
— Не разговаривать в строю! — запоздало закричал начстрой.
— Товарищ Смирнов, три шага вперед! — скомандовал коротко весь как пружина напрягшийся Арефьев.
Смирнов пошевелился и опять застыл на месте.
«Это мне — командовать? Не выйду. Не выйти? Но ведь команда была. Не выйти нельзя…»
«Не выйдет? Нет, должен выйти. Должен».
И Арефьев наливается тяжестью, как сжимающийся для удара кулак.
Смирнов тяжело, с нарочитой развалкой, двинулся вперед. Жидким солнцем налился и блеснул золотой темляк его шашки.
— Только из уважения к вашим заслугам не отправил я вас на гауптвахту, товарищ Смирнов. А за нарушение устава надо б отправить. Но всякого, кто такое… повторит… я немедленно арестую. Вас же я вывел из строя, чтобы вы могли говорить, не нарушая устава. Говорите!
Смирнов откашлялся и заговорил. Он заговорил о том, что «это к старому режиму обратно ползет», что он знает строй и все товарищи — заслуженные на фронтах… «Сами учили красноармейцев!» Говорил с запинкой и неуверенной хрипотцой под внимательным и спокойным, как луч прожектора, взглядом Арефьева. Он чувствовал, что, подчинившись команде, он сдал и был бит. И это же понимал Арефьев. Он спокойно торжествовал. Смирнов сейчас рисовался ему в образе партизанского горячего вояки, неразумно бросившего нестройную лаву своего негодования на непреклонные заграждения его, арефьевской, дисциплинированной стойкости, и то, что сейчас, запинаясь, бормотал Смирнов, было уже не продолжением наступления, а мало удачным прикрытием беспорядочного отступления. В моменты умственного и волевого напряжения Арефьев начинал всегда мыслить такими военными образами; они придавали мысли особенную силу, напор и четкость. И безжалостно доведя Смирнова до того, что тот оборвал речь на хриплом полуслове и конфузливом откашливании, Арефьев спокойно и стремительно начал:
— Доводилось такие речи слышать в восемнадцатом, когда мы с великими трудами строили нашу армию. Но мы не слушали и строили дисциплинированную армию и каленым железом выжигали анархию. Поэтому прежде всего надо закалить комиссарский состав. Это мы делаем и будем делать. Плох командир, который в любой момент не может превратиться в дисциплинированного рядового бойца. Вы, Смирнов, это не умеете, сегодняшние строевые занятия показали. Больше этого у нас не будет.
Теперь о заслугах.
Заслуга — право на бо́льшую работу. А у нас не бывало, чтобы не хватало работы. Заслуги каждого остаются при нем. На шесть месяцев мы вас превращаем в рядовых красноармейцев, чтобы потом вы сами умели командовать. Так постановлено. Отдан приказ. И этот приказ я буду выполнять.
Арефьев все время был неподвижен, чуть покачивая вперед и назад свое стройное, высокое тело, он держал руки по швам. И только в такт последним словам несколько раз поднял кулак и опустил легко и быстро, словно заколачивал гвоздь.
— Снять ремни и оружие! — скомандовал спец.
В три окна канцелярии тремя ослепительными и жаркими столбцами вошло солнце и разворошило запахи сургуча и чернил. Щелкала машинка, шуршала бумага, гудели голоса курсантов, гуськом ставших в очередь к начхозову столу.
— Распишитесь! — говорил начхоз каждому, и толстым желтым пальцем тыкал в ведомость, после чего, старательно рассмотрев подпись, протягивал пайковую карточку.
Коваль — шестой в череду. Мутит его досада от того, что приходится так долго стоять в очереди. Не нравилось ему все, что происходило на курсах. Зачем командующий, который как будто бы всегда ценил его, вдруг вызвал телеграммой в округ и с собственноручной запиской послал на эти курсы, которые Коваль от души считал для себя необязательными? И это в то время, когда для чекиста-продотрядчика, как с гордостью именовал себя Коваль, еще было в стране столько работы! Не перевелись еще и бандитские батьки и белогвардейцы, заговорщики и спекулянты, мешочники. Коваль без лишней похвальбы имел право считать, что выслеживать эту нечисть, бить ее и брать в плен он не только сам выучился, но еще и кого другого мог бы поучить из курсового начальства: и заучившегося «скубента» Миндлова, и службиста Арефьева, от которого, как там ни верти, а тянет дворянским духом.