Читаем Повести полностью

Мы въехали во двор. Дворничиха Клава мела угол двора, полукругом позади нее, как всегда, сидело несколько подвальных котов. Клава проводила нас тусклым взглядом, означавшим у нее полное изумление: Клава явно считала, что знает обо мне все, однако того, что я вожу компанию с Каюровым, она, как видно, не предполагала. Да и я думал, что на этом наши отношения со стариком закончены: сейчас я его высажу — и адью. Но Каюров не торопился выходить.

— Что же вам помешало? — повторил он. — Почему вы не плаваете? И вообще вы мне не на все вопросы ответили.

Я пытался отговориться коротко.

— Нет, — сказал Каюров. — Из того, что вы мне говорите, ничего не понять. Ставьте-ка автомобиль и поднимитесь ко мне. Я хочу услышать от вас вразумительные ответы. Эльза, домой!

И красноглазое страшило, толкнув сзади мое сиденье, вышвырнулось наружу. Эльза. Подходящее имечко.

— Пойдемте! — Каюров стоял, ожидая меня. Проходить мимо своей двери совсем не хотелось, но прямо отказать старику не повернулся язык, и я поднялся к нему, в ту самую сумрачную от темных обоев и темной мебели квартиру, и под взглядом овчарки стал отвечать старику на какие-то его вопросы. А он слушал и даже — я только потом понял, для чего ему это было нужно, — что-то записывал.

2

Среди вопросов Каюрова были такие, отвечая на которые я должен был обязательно коснуться одного и того же имени. Он спросил меня о ближайшем друге, и еще спросил: если дела зашли в тупик — а это он как-то сразу понял, — то почему я разъезжаю на машине, вместо того чтобы ее продать?

Но про Андрея и о том, что машина эта куплена на его деньги, я распространяться не стал. Соседство — еще не причина для откровенности. И если больше десяти лет, что Каюров и я живем поодиночке друг над другом, мы обходились без тесного знакомства, так не поздно ли его и заводить?

Но Андрею, наверно, икалось.


Перед операцией, особенно если операция ожидается долгая, он по получасу сидит у себя в кабинете, задравши ноги на стол.

— И глаза, и руки, и это, — жест в сторону лба, — еще послужат. А вот эти… — Глядя на свои ноги, он остервенело тычет окурок в пепельницу. — Надо бросать! — орет Андрей и смотрит на меня, будто я виной тому, что он столько курит. Он смотрит на меня, и я до сих пор не могу понять, что именно он видит, а чего не видит и куда он по-настоящему смотрит — так одну сторону лица вместе с глазом ему скосил тот осколок. Андрей сидит и смотрит, и курит опять, и иногда за полчаса не скажет ни слова, а иногда вдруг, хотя я и сижу молча, говорит:

— Стоп. Погоди.

И заносит два-три слова в какой-то одному ему попятный столбик из слов. А потом приоткрывается дверь и в щель сообщают:

— Андрей Васильевич, все готово.

Он кивает и с трудом встает.

— Ну, вперед, — говорит он.

А больной лежит под простыней на каталке в предоперационной, лежит лицом вверх и смотрит прямо в потолок, и лицо его подсвечено той синью, увидев которую никто не решается с ним заговорить. Нужен только Андрей. Он подходит к каталке и кладет руку на грудь больному.

— Нас обоих ведь уже чинили, — говорит он и приподнимает простыню. У плеча больного на руке виден узловатый уродливый шрам.

— На Волховском? — спрашивает Андрей. Лицо больного медленно, как из глубокого омута, поднимается.

— На Волховском.

Ответ — как эхо.

— Молодой кто-то штопал. Может, и я. Неаккуратно. Зато крепко.

Его рука по-прежнему лежит на груди больного, а тот глядит на исковерканное лицо Андрея.

— Ну, вперед, старшина, — тихо говорит Андрей. — Вперед? А?

Больной еле заметно кивает. И оба улыбаются. Больной еле-еле. Но все же улыбается. Он снова здесь, с нами. И каталку везут.


Похоронное известие к нам в эвакуацию не дошло, потерялось, вместо него мы получили письмо младшего хирурга Андрея Васильевича Шестакова, который ассистировал отцу в его госпитале. Написал он только месяца через два: при взрыве той бомбы Шестаков был ранен и сам. Потом он приехал в отпуск по ранению. К тому времени уже не было мамы. Он приехал к нам, больше ему было не к кому — от его семьи в Ленинграде никого не осталось. Вид левой стороны лица у него был страшный. Чтобы как-то зашить вырванную губу, ему стянули вниз всю щеку, но все равно зубов не закрыли, и они были видны, совсем белые, не свои. Гортань уже зажила, но все еще не слушалась.

Помню его фигуру на пороге — огромный, руки как лопаты, старая гимнастерка с новенькими погонами, один из которых уже изломан лямкой вещмешка. Мы с Машей, моей сестрой, замерли, остолбенев, а он что-то промычал. Мы ничего не поняли, не поняла даже бабушка, Мария Дмитриевна, и тогда он, будто всхлипнув (теперь-то я понимаю, что он ругнулся), вытащил из нагрудного кармана уже вкривь и вкось исписанную мятую бумагу, вытащил карандаш и, приложив бумагу к стене, написал: «Вы — Козьмины?» — «Козьмины, — ответила бабушка Мария Дмитриевна. — А вы, значит…»

Он бросил мешок и схватил нас с Машей в охапку. Схватил и посадил на колени. Мне досталось правое колено и правый несломанный погон, а Маше… Маша вдруг вырвалась у него из рук и выбежала.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже