— Это нехорошо, что свои маленькие желания ты скрываешь от ближайших людей, — философски изрек он. — Ты их этим обижаешь. Им приходится узнавать о твоих желаниях со стороны, ловить случайные реплики. Нет, это нехорошо. А ведь как, хитрец, скрывал!
Я только пожал плечами. С некоторых пор ловлю себя на том, что вспоминаю давно услышанные слова Марии Дмитриевны. «Воспитанный человек, конечно, может пить, — как-то сказала она, уловив от меня запах спирта (мне было девятнадцать лет, и я учился в морском училище), — воспитанный человек может пить. Отчего ему не выпить? Он же не станет от этого менее воспитанным?»
— Нет, это надо так притвориться! — продолжал дразнить меня профессор.
— А пошел ты… — полагая, что уже достаточно долго вел себя воспитанно, ответил я.
— Нет, все же это довольно странно — видеться со мной несколько раз в неделю, говорить о чем только в голову придет, а такое скрывать!
Тем, что я пытался оправдываться, я лишь глубже засаживал в себя его крючок. Способ был только один — сыграть в его же игру.
— И в самом деле — почему бы мне не отправиться? — спросил я. — Ну, скажем, на Мадагаскар?
Видимо, голос меня и выдал. Когда такое говоришь, даже в шутку, голос, наверно, у каждого дрогнет. И тогда он сказал, уже будто бы успокаиваясь:
— Идея, кстати, не так уж плоха. А то в последние два года на тебя смотреть противно.
Если рядом с вами есть человек, который воспринимает твою беду или радость острее, чем свои… У вас есть такой человек? Когда он сказал — «последние два года», мне почудилось, что он действительно все обо мне знает. Два года. Все, оказывается, вычислил.
— Да, — сказал он. — Выглядишь ты противно. Тошно выглядишь. Неприлично. До того дошел, что уже какие-то дохлые очерки стал писать! Нет, это хорошая мысль: надо тебя отправить проветриться.
Мы замечательно заканчивали вечер. И, когда Андрей собрался уходить, я тоже решил, что выйду с ним вместе и поднимусь к старику — узнаю, как у него дела. Все последние дни я носил ему продукты из магазина, потому что старик совсем слег. Андрей услышал об этом и взбесился.
— Ты понимаешь, что теперь тебе уже не перестать этого делать?
— Но он же еле ходит.
И профессор на меня заорал. Он кричал, что нет ничего глупее, чем посвятить себя благотворительности, что теперь он точно уверен: я в жизни ничего сделать не сумею и не успею. Крик этот меня озадачил. Чья бы, как говорится, корова мычала.
И опять — только что орал на меня, орал так, что две и без того разные стороны его лица стали просто разноцветными, — и тут же сел в кресло в прихожей, положил свои длинные ноги одна на другую, закурил и сказал:
— Все-таки странные эти люди, которые перебираются в Москву, чтобы всех обогнать. Они полагают, что только они все могут. Разрешить, запретить. Будто без них уже вообще никто ничего не сообразит. Странный взгляд на вещи, ты не находишь?
Стены, дверь, даже простыни — все в комнате было пепельным. Сквозь потолок негромко, но вполне отчетливо доносился вой собаки с милым именем Эльза. Не зажигая света, я протянул руку — бутылка была здесь. Если на то, что происходит в пять утра, не делать скидки, так на что ее еще делать?
Моя ночная гостья, звали ее Олей, спала, одиноко укутавшись своим одеялом. В течение полутора лет, что мы были знакомы, у Оли возникли свои маленькие привычки, которые крепли от вечера к утру — просыпаться под отдельным одеялом было одной из них. Я не видел здесь особой логики, раз уж постель одна, и раньше, помнится, второе одеяло нам не требовалось, но прошло время, и как-то Оля мне сообщила, что под отдельным одеялом чувствует себя гораздо независимей. Тут тоже были нелады с логикой, но я не спорил. С некоторых пор Оля все строила и строила между нами какую-то стену. Положит кирпичик и смотрит на него как на достижение, а сама уже обдумывает, куда бы положить следующий. Раньше ей нравилось, чтобы свет горел у нас всю ночь, совсем приглушенный, где-нибудь в углу, но чтобы обязательно горел. Проснешься, а она на тебя смотрит. В чем дело?
— Да так, — говорит. — Ничего.
И вздохнет, и прижмется.
А потом стала гасить свет сама, и теперь, если ночью его зажечь, лицо ее искажается, как от боли…
— А если свечку? — спросил я как-то. — Свечку можно?
Когда она не отвечала, это никогда не казалось грубостью, не отвечать она умела удивительно необидно. Просто понимаешь, что вопрос был ни к чему.
Если я хотел заглянуть ей в глаза, это надо было делать вечером — вечером это еще могло удаться, утром — никогда. Глаза, лицо, всю себя утром она норовила не показывать; проснувшись, лежала неподвижно несколько минут, приходя в себя, затем мгновенно собиралась, будто рассвет, если бы он застал ее у меня, грозил ей чем-то роковым.