Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.
— Нет, мой друг, — засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.
И он безнадежно махнул рукой.
Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее «помни о подмостках» отозвалось во мне, как «помни о смерти», и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:
— Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.
Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье — начинали разучивать «Гаспарона» Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: «Нинон». «По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то — роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) — роль Тамбурмажора».
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
— Вы что, изучаете репетиции? — как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. — Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр — это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
— Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят — мы выиграем, другие — мы проиграем. Кто — мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
— Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет…
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, — время разлуки с Гульдой.
Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.
И вот все было кончено.
Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.
Я кричу:
— Ушиблась?
Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.
Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц — поочередно прекрасных и отвратительных — не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды…
В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.
Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый лес простерся голый, без макуш, неровно оторванных артиллерийским огнем. В старых полузасыпанных ходах сообщения между окопами стояла ржавая вода. Лягушки вылезали из нее в сумерки поквакать.
В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.