Пришли женщины, и он, упреждая, не дав даже войти в комнату, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив, таким образом, свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц...
Ах, с каким освобожденным, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с каким легким, веселым, счастливым чувством! Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник зеленое, мелкое, краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино лицо, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Враждебность, та самая порча, тонкая червоточина, которая мучила, пропала, исчезла, как не была, как призрак, и фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.
Отъезд
Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели в его комнате не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.
«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.
Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным, неохватным и необъятным и благодарным, бессмертным телом женщины. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу...» — говорит она, уходя.
Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал дочти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..
— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. Напротив сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.
— Я понимаю, — отвечал Володя.
— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.
— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.
— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро и самодовольная волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Живые богини! Я не могу не восхищаться ими! — он встал, и они обнялись.
— У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь.
— Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел — «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба... Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?
— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.