Дверь распахнулась, и щемящий звук ее голоса, и знакомый запах квартиры, который ни с чем не спутать, запах из детства, врезавшийся в память, так подействовал на растерянного Манько, что на какое–то мгновение, оцепенев, он застыл перед матерью, словно не веря в волшебный сон. А мать смотрела на сына широко раскрытыми глазами, не в силах вымолвить ни слова, и на краткий миг, не совладав с собой, чувствуя, как предательски щиплет глаза, Манько дал волю скатиться по щекам двум слезинкам.
Генушка. Высокий. Похудел. Все те же кудрявые волосы, только на висках седина чуть съела юношеский блеск. Нос, длинный, чуть курносый, заострился, стал тоньше. Веснушки заметны; голубые глаза, они прежние — добрые, веселые; страшный синевой тонкий шрам от ямки на правой щеке к уху; родинка на шее, легко взятая нежным пушком; красные от мороза, слегка оттопыренные и потому несуразные уши.
Манько выпустил из рук чемодан, бросился к матери, прижал крепко к груди, продолжительно поцеловал, и по щеке Геннадия снова потекли слезы — мамины слезы.
— Генушка! Наконец–то… А я все уснуть не могу… Генушка! Наконец–то…
— Мама, ну что ты плачешь? Все ведь в порядке. Я… Перестань, мама…
— Я от счастья, сыночек. От счастья… Ну что же мы здесь? А? Проходи, раздевайся. Отец!
Одной рукой обнимая маму — она еще не выпускает сына из своих объятий — другой Манько до боли пожал шершавую без указательного пальца ладонь отца. «Братишка. Он проснулся, он тоже здесь, бесенок, подобрался сбоку».
— Ну что мы здесь? Проходи, проходи, сыночек, — мама говорит не переставая. — Дверь закрывайте. Давайте в комнату. Сережка!
Скатерть на стол. Давай быстрее! Ты голодный, сыночек? Чего спрашиваю? Конечно, голодный. Нет, сначала в ванну. С дороги, устал. Или спать хочешь? Генушка…
— Мама, мама, — Манько улыбается, тело дрожит, — сначала душ, мама, а потом мы будем говорить долго–долго, пока не уснем. Наговоримся за все эти месяцы.
В своей комнате Манько по–солдатски быстро разделся и, вспомнив, что на теле остались следы ранений, испуганно накинул на голое тело халат, в голове мелькнуло: «Лучше, чтобы мама не видела пока, чтобы ничто не омрачало радость встречи».
Манько скрылся в ванной, задвинув щеколду, включил воду, и тотчас облегченно вздохнул, скинул халат — на обнаженной спине отчетливо выделялись страшные, как и шрам, своей синевой скрученные бугорки кожи. Пять бугорков, где засели тогда пять осколков. «Но это ерунда, — подумал Манько и повернулся спиной к зеркалу, — а вот здесь. — Он приложил ладонь к шее и медленно повел к затылку: — Здесь незаметно, но в этом–то вся беда. Этот осколок не вытащили. Значит…»
Теплая, полная воды ванна влекла, Манько погрузился в нее, испытывая наслаждение, блаженно вытянул ноги, разлегся, но что–то ненормальное будоражило нервы. Из крана продолжала бежать, булькая, струйка. «Ага, вода! Как? Вода свободно уходит?» — он машинально закрутил кран.
Теперь он знал, как пахнет обыкновенная вода, невесомая, ласковая, и когда страдал от жажды, с неимоверным усилием ворочая разбухшим языком, то всякий раз мысленно дотрагивался рукой до этой струйки, потом разжимал зубы, приближал разгоряченное лицо, подставляя сначала растрескавшиеся горящие губы, потом пересохший рот, и с жадностью, захлебываясь, давясь, до дурноты, до ломоты в зубах, глотал и глотал ее, пока не подкатывала тошнота.
«Вроде бы за четыре месяца, что был там, не произошло ничего особенного. Но ведь что–то было? Не зря же в госпитале не мог спать раздетым, не мог уснуть, пока не надевал пижаму и ложился прямо в ней, ведь не даром от малейшего шороха, от шума за окном вскакивал по ночам и потом лежал до утра с открытыми глазами не в силах уснуть, ведь не просто так все эти ночные крики и бред таких же, как я», — и, изнемогая от неразрешенных до конца вопросов, Манько морщил лоб, безуспешно пытаясь что–то вспомнить, но в памяти все действительно сплыло и слилось в единообразный, нескончаемый день — в последний день там…