— Нет, не ззздесь, — отвечал запинаясь Гена. — Я нигде. Я ппподшофе.
— Где? Гена! Под шкафом?
— Я сссказззал — подшофе...
Однажды воскресным осенним деньком Ганя, Птицына и Николавна мирно поили чаем Сергея Петровича, который в последнее время зачастил в Топорок. Для него даже завели подстаканник с мчащейся тройкой и тапочки. Скрестив под столом длинные ноги в тапочках, Илюшин, по своему обыкновению, смотрел куда-то вверх и вёл о чём-то медленный рассказ. С ним было скучно и уютно. С улицы доносился стук — там, как и пятнадцать лет назад, чинил забор Войновский, которому регулярные отсидки явно шли на пользу и продлевали жизнь. Сергей Петрович умолк и задумался, широкой ладонью поглаживая рыжеватую бороду. Птицына смотрела на его руку и думала, что ей нравятся большие ладони с длинными пальцами. Ганя, напевая, намазывал хлеб вареньем. Бодрая седенькая Николавна суетливо передвигала предметы на столе, резала сыр и молила небеса, чтобы «она, наконец, решилась». Часы пробили три. Вдруг распахнулась дверь, и в комнату ворвался трясущийся Войновский с воплем: «Генка! Генка Мешков на берёзе вздёрнулся!» Птица с Николавной закричали, Ганя зашипел, Илюшин схватил хлебный нож, табуретку и бросился на улицу. Через двадцать минут он вернулся и пошёл к умывальнику. От него неприятно пахло, на руках и одежде была белая пена. Он делал искусственное дыхание Мешкову и сломал ему несколько рёбер. «Скорая» увезла живого Мешкова в больницу.
Через две недели Мешков — бледный, но просветлённый — вернулся в избёнку и начал новую жизнь. Птицына его навещала. С гуканьем и люлюканьем Гена укачивал красавицу-дочь; молодая мать по бедности варила суп из пакетиков, ела сгущёнку и пельмени «Снежные». У неё было очень много молока — Птицына с изумлением смотрела, как оно бьёт пульсирующей струёй прямо через лифчик. «Мадам Зло», как прозвал её Ганя, ушла в затвор, а Сергей Петрович сбрил бороду и поехал в Топорок свататься.
Изменившийся до неузнаваемости инженер прикатил с Мобиком на «Паннонии» — в белой рубашке, с букетом золотых шаров и старым театральным биноклем. Бинокль был перламутровый, в тиснёном кожаном чехле. Илюшин протянул его Птицыной.
— Что это, Сергей Петрович?
— Бабушкин бинокль. Может быть, пригодится... Простите меня, Елизавета Андреевна... Елизавета Андреевна, будьте моей женой.
Шёл дождь. Птицына стояла на веранде, глядя в мутное окно в частом переплёте. По стёклам ползли осьминоги. Дачница утирала слёзы и повторяла: «Веранда влажная шипит в дожде, как сковородка, веранда влажная шипит в дожде, как сковородка».
— Да, Елизавета Андреевна, зажили бы в Сковородке! Как было бы хорошо, как было бы правильно, Елизавета Андреевна!
— Сергей Петрович, я не могу. Вы очень хороший, вы добрый человек, но я не смогу с вами. Мне кажется, что моё место не здесь.
— Где же ваше место, Елизавета Андреевна?
— Не в Топорке, не в Сковородке. Не знаю где. Я хочу уехать.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Елизавета Андреевна, я желаю вам счастья. Давайте забудем этот разговор. Вы только помните, что кто-то вас очень любит и ждёт в Сковородке.
Илюшин стал громко сморкаться. Мобик жалобно заскулил.
16
Гане не говорили о трагических обстоятельствах смерти родителей. Он понимал, что с ними случилось что-то дикое, страшное, но не задавал вопросов, сам строил догадки. Про отца никто ничего не знал. Зато Ганя хорошо представлял себе маму — про неё много рассказывали Птицына с Николавной. Всю жизнь, засыпая и просыпаясь, он первым делом видел Дусю, которая весело ему улыбалась и махала рукой. У Гани с мамой были самые доверительные отношения, он ей рассказывал обо всём без утайки, она его понимала и всегда поддерживала в трудную минуту. Фотографий было много: маленькая девочка среди грядок — в кофте и рейтузах, школьница с большими бантами у скучной кирпичной школы, красивая девушка у Казанского собора — с гитарой, в ушанке. Также были снимки вместе с ним, Ганей. На одном она с большим животом сидела на скамейке у избы. Было подписано Дусиной рукой: «Когда ждала». На другом — стояла у родильного дома со свёртком в руках; подписано было: «Сынок».
В шкафу у Николавны висело Дусино платье. Ганя «забрал его себе», хранил под кроватью, иногда таскал в портфеле. В двенадцать лет он достал из тёткиных комодов все Дусины вещи и тоже «забрал себе». Потрёпанные материнские джинсы и футболки с надписями «Гражданская оборона», «Кино», «Алиса» Ганя носил. Однажды Наташка, прорубая ход в культурном слое помоечных вещей, заполонивших квашнинский дом, обнаружила коробку с Дусиными кассетами и стопку тетрадей, в которые Дуся записывала тексты и аккорды песен. С бьющимся сердцем Ганя унёс это сокровище к Птицыной, слушал, читал, заливался слезами.
— Птица, почему мама любила такие грустные песни, такие грустные стихи?
— Ну какие грустные, Ганечка? Мама ведь была весёлой.
— Послушай, Птица. Что может быть тоскливее этого?