Незачем было так легкомысленно предоставлять другим заниматься печальным делом, которое они называют политикой. Но он отнесся к своим обязанностям спустя рукава и, позабыв весь свой опыт, полностью положился на мнение государственных деятелей, составивших себе определенное представление о развитии мировых событий. Им казалось, что они все еще имеют дело с солидными немецкими республиканцами, и они не заметили, а может, и не хотели заметить, что тем временем успели вернуться гунны, те самые, образца 1917—1918 годов. Сомкнутыми рядами прошли они по поверженной в прах республике и истоптали ее. А потом пинками подняли уцелевших и тотчас же принялись муштровать их, готовя к новой войне. 11 ноября маячило теперь в далеком-далеком будущем — долог путь до Типперери. Нет, необходимо немедля, пока еще есть время, высказать мерзавцу Гитлеру все начистоту и встать на защиту свободы и независимости по ту сторону пролива.
Один из рабочих швырнул лопату и отер пот с лица. Генри подошел к нему, скинул плащ и, словно обращаясь к усталому товарищу в окопах, сказал: «Пусти-ка меня, сейчас моя очередь». Рабочий посмотрел на него с удивлением, отрывисто засмеялся, закашлялся и отошел в тень.
Генри с размаху всадил лопату в землю. И все мускулы его тела сразу откликнулись на это движение. Он копал и думал, что будет зорко следить за всеми махинациями хитроумных дипломатов, этих соглашателей и правдоскрывателей, следить так же внимательно и настороженно, как следит сейчас за этой перекопанной землей, — уж не залег ли за ней невидимый враг?
Пусть себе ухмыляется противогаз на каминной полке, Генри разбудили не зря — он будет действовать во имя добра, во имя жизни.
Бьет двенадцать! Что ж, можно вернуться домой и поспать.
Адам Шаррер
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОТЕЛ СПАСТИСЬ МОЛЧАНИЕМ
Рядовой Рамбах, дернувшись, пробудился от тревожного сна, но ощущение свинцовой тяжести во всем теле не проходило. Это странное, гнетущее чувство, навалившееся еще с вечера, мало напоминало привычную усталость. Отупляющее и в то же время будоражаще-тревожное, оно не исчезло даже во сне. Казалось, сон и тревога ведут ожесточенный поединок: мучительные видения и явь последних месяцев, сплетаясь воедино в какой-то призрачной, зловещей пляске, до тех пор донимали Рамбаха, покуда он наконец не сел на нарах, уставившись в темноту.
Но вот Рамбах совсем очнулся и окончательно понял, где он. Рядом, справа, спал Кельман, свернувшись в клубок, точно еж, прижав подбородок к груди, натянув одеяло на голову, будто и во сне хотел отъединиться. Кельман был медником, это все, что Рамбах знал о нем. Он был очень молчалив, хотя явно имел о многом собственное мнение. Когда немецкие войска, продвигаясь вперед, лютовали и свирепствовали среди оставшегося мирного населения, ни разу слово одобрения не слетело с его губ. А однажды его лицо исказила такая откровенная гримаса боли, что подвыпивший унтер набросился на него:
— Какого черта ты корчишь похоронные рожи! Красную сволочь жалеешь, что ли?
На что Кельман ответил:
— Виноват, господин унтер-офицер, недавно я получил известие, что в Оснабрюкке, во время налета английской авиации, погибла моя мать.