Прогулки и чтение дополняли друг друга, трогая сердечные струнки. Чтение будило в нем старые и казавшиеся важными в юности мысли, над которыми он теперь с удовольствием подтрунивал. Он не ожидал, как много из детского и юношеского забылось. Многое забытое было пустое, но были отдельные моменты, которые хорошо отвечали его настрою и очень пригодились, когда, гуляя, он представлял себе, как три поколения назад здесь гулял дядя.
Примерные ровесники – дядя Волина, сам Волин в юности, когда писал свой рассказ, и младший сын Волина, за которого он особенно переживал, – ему хотелось, чтобы эти трое оказались внутренне схожи. Если не учитывать разные судьбу и обстоятельства жизни, они складывались в его воображении в один образ. И только когда вмешивалось время, из одного опять получалось три.
Мистическая составляющая домашней побывки Волина проявилась на третий день, когда, ища себе занятие, он добрался до пожелтевших машинописных листов и прочитал название своего рассказа. «Здравствуй, мальчик!» – прочитал он, странным образом желая здравствовать себе молодому, – неловкому сочинителю, который давным-давно как будто запрограммировал эту ситуацию.
Николай Иванович пролистал страницы. У него в руках была копия, напечатанная на бумаге разного качества: листы побелее и потолще соседствовали с желтыми и более тонкими. Из-за не достаточно твердой руки машинистки и печати под копирку строчки были нечеткими, буквы – заплывшими. Чтобы читать, приходилось напрягать глаза, перечитывать и угадывать слова, в которых машинка плохо пробила буквы. Строчная «б» у нее всегда была как «о», прописные «Д», «В» и «Л» еле видны. К тому же машинистка забывала делать пробелы после знаков препинания, и, спохватываясь, делала их потом не к месту. Две-три ошибки на страницу были подтерты и подправлены черной ручкой. От всего этого у привыкшего к красивым формам компьютерных текстов Николая Ивановича беглого чтения не получалось. Приходилось вчитываться и вдумываться, отчего во многом наивный текст увлекал его строгий ум, заставляя вспомнить давно позабытое, и в силу приобретенной в научной деятельности привычки хотя бы поверхностно анализировать прочитанное.
Начинался рассказ с рассуждений «о вранье или почему «мальчик». Среди лишних разглагольствований, в которых нельзя было Волину не признать истоки своего занудства, он между прочим отметил и осознание принуждения к жизни во лжи.
Он вспомнил, как читал Дневник писателя, и как ему показалось, что Достоевский разговаривает с ним, Колей Волиным, и подсказывает ему начать со слов, которые не хотят слушать люди.
«Отчего у нас все лгут, все до единого?» «…Мы постоянно считаем истину чем-то слишком уж для нас скучным и прозаичным, недостаточно поэтичным, слишком обыкновенным и тем самым, избегая её постоянно, сделали её, наконец, одною из самых необыкновенных и редких вещей». «У нас совершенно утратилась аксиома, что истина поэтичнее всего, что мог бы налгать и напредставить себе повадливый ум человеческий».
Можно, конечно, пропустить эти слова мимо ушей, или доказывать какой-нибудь ляп о том, что Достоевский говорил про старую ложь и старые выверты, каких теперь не может быть, а только все оказывается наоборот. Все современное – сплошь одна фальшь, задавившая правду-истину…
И ведь как здорово научились рассуждать! Всё искренно, все страстно, всё озарено талантом! И вопросы часто берутся мировые, а судьбы общечеловеческие, но тем лучше!.. Лучше ли?!
Что если на мгновение, на одну лишь крохотную минуту кольнёт сомнение, и ты остановишься вдруг и спросишь себя, не лукавя: кем я стал? справедлив ли мир? создавали его таким? И какой верой мир наделил меня?
И что делать, если наши ответы покажутся пусты и лживы?.. Отсюда ведь прямое следствие к безразличию и прочим социальным болезням, которые без труда представят безверие массовым психозом, игрой, в которой и искренность есть, и страсть, и талант, – только игрушечные они и ничего не стоят.
Парадокс в том, что извечный антагонист вранья – великое людское терпение, – замешан на доброй порции невообразимой фантазии; то есть, пожалуй, столь же далёк от истины, как обычная ложь.
Будто мы сознательно ждём чудо, которое не даст нам пропасть, – и совершенно нелогично сочетаем знание о случае, вероятность которого ничтожна, с верой в закономерность, с которой этот ничтожный случай улыбнётся нам, рано или поздно. Именно – рано или поздно, но непременно! – здесь полагаются решительно все основания нашей уверенности.
Над несерьёзностью нашей веры мы частенько смеёмся, но при этом всё же выводим из неё ожидание счастья, которым живём и на которое работаем всю жизнь…