Мне предложили написать об этом просьбу директору департамента полиции, что очень меня сначала затруднило. С самого первого дня заточения я поставил себе правилом не заявлять никому никаких жалоб на свое положение, и до тех пор строго держался этого. Но дело шло теперь о жизни человека, который шел по тем же стопам, по каким и я пришел сюда. Имею ли я моральное право безучастно смотреть на его гибель, если есть надежда ему помочь? И голос совести ответил мне, что ни в каком случае. В каком же виде сделать свое заявление? Только в виде просьбы, так как требование привело бы к обратным результатам. Значит, если делать что-нибудь, то надо делать в такой форме, которая принята официально.
Мы совместно составили обращение, которое приложено мною далее. Я его показал четырем соседям по огороду, которым принадлежала инициатива спасения Карповича, и послал через смотрителя коменданту для передачи в департамент полиции.
Узнав об этом, Карпович прекратил голодовку, но ответа от департамента не последовало, и положение его не изменилось по крайней мере в продолжение нескольких месяцев. А вслед за тем, весной 1902 года, мне самому уже без всякого совещания с товарищами пришлось писать в департамент еще новое послание.
Совершенно неожиданно для нас все наши камеры обошел с мрачным видом смотритель и объявил, что вследствие постоянных нарушений нами тюремной инструкции нас не будут более пускать друг к другу в камеры (что мы делали для преподавания иностранных языков тем из товарищей, которые их не знали, и для ухода за больными), а также сделают ряд и других стеснений. Особенно волновала всех кажущаяся полная беспричинность такого распоряжения. Удушливость тюремной атмосферы дошла в следующие дни до крайности благодаря всяким мрачным предположениям, неизбежным в нашей изолированной от всего мира обстановке. Потом, дня через два, когда уже наступила гробовая тишина ночи и смотритель, заглянув в глазки наших дверей, ушел к себе, вдруг снова загремели запоры наружной двери, раздался топот нескольких жандармских ног на противоположной половине тюрьмы, загремели запоры какой-то камеры, послышалась там громкая перебранка, затем чьи-то дикие крики, как будто человека, которого душат. Часть заключенных начала бить кулаками в двери, пронесся крик моей соседки Веры:
— Что вы с ними делаете?
Никакого ответа.
Новая беготня жандармов, новое битье кулаками в железные двери взволнованных товарищей, все то, что описано в приложенном мною далее заявлении, настоящая сцена из сумасшедшего дома. Понятно, что ни один из нас не мог заснуть всю эту ночь, не понимая, что произошло, и нервы у всех готовы были порваться. Только утром мы узнали, что вязали Сергея Иванова за нервный припадок.
Но еще хуже вышло на следующий день. Неожиданно я услышал, как в комнату Веры в сопровождении жандармов вошел смотритель, начался какой-то резкий разговор, потом вдруг и смотритель, и жандармы выбежали из ее камеры, захлопнув с грохотом ее двери, побежали по коридору, выбежали из тюрьмы, а затем раздался на весь коридор стук Веры ложкой в ее железную дверь:
— Я сорвала погоны со смотрителя.
Наступило гробовое молчание. Мы все ясно сознавали весь ужас нашего положения. Это значило: быстрый полевой суд и расстрел Веры. Так было у нас с Мышкиным, так было с Минаковым.
[...] Особенно болезненно отразилось это на мне. Я и Вера были друзья с самой нашей юности. Я встретился с ней впервые в Женеве, где я был самым молодым из всех политических эмигрантов, а она студенткой Бернского университета. Я тотчас в нее влюбился, но скрывал это от всех и в особенности от нее. Я считал себя прежде всего недостойным ее и, кроме того, уже обреченным на эшафот или вечное заточение, так как непременно хотел возвратиться в Россию и продолжать с новыми силами и с новыми знаниями начатую борьбу с самодержавным произволом, беспощадно душившим свободную мысль. Потом мы встретились с ней оба на нелегальном положении в России и работали вместе в «Земле и воле» и в «Народной воле» и наконец очутились рядом в Шлиссельбургской тюрьме. Ее жизнь была для меня дороже своей, и ее предстоящая казнь казалась мне и моей моральной казнью, если я не использую всех возможных средств, чтобы ее спасти[96]
.Я быстро и неслышно ходил в эту ночь почти до утра из угла в угол своей камеры (башмаки свои я давно подклеил войлоком, чтобы мои шаги не беспокоили Веру) и обдумывал, что я мог бы сделать. Мне было ясно, что единственное средство ее спасти — не допустить дело до военного суда, хотя бы против ее воли и даже помимо ее ведома.
«Если Вера без нашего согласия хотела отдать свою жизнь для спасения нас, — думал я, — то и каждый из нас имеет право не допустить ее до этого, не спрашивая ее согласия, хотя бы способ спасения был и не в ее вкусе. Если существует случай, когда можно сказать, что цель оправдывает средства, то такой теперь предстал передо мной, и я не должен ни минуты колебаться».