Но тем не менее я почувствовал инстинктивное недоверие к Стародворскому за его любопытство и стал с ним очень осторожен в своих разговорах. Потом, когда началась японская война, я снова первый узнал об этом. Я выхлопотал себе перед этим позволение на зарабатываемые переплетами деньги выписывать себе английский журнал «Knowledge»[94]
и, получив раз очередной номер, вдруг увидел там объявление о том, что можно покупать в таком-то лондонском магазине стереотипные снимки сцен войны между Россией и Японией, в числе которых упоминались бомбардировка японцами Порт-Артура, выход русского флота в Желтое море и так далее. Я сразу понял, что самодержавие в России рухнет в этом испытании и что наша комендатура, не зная по-английски, может пропустить и другие заметки в этом роде. Записав все это по-русски на бумажке, я тотчас же сорвал обложку с журнала и уничтожил, а товарищам сказал, что подслушал в щелку своих дверей и записал все то, что об этих событиях говорили жандармы в коридоре. Так же сделал я и потом, когда еще получил таким же путем два-три сведения о войне.Товарищи сначала не поверили мне, но вскоре убедились, что жандармы действительно о чем-то с волнением часто говорят друг с другом в стороне от нас, и поняли, что мое сообщение верно.
А Стародворский по-прежнему старался выведать от меня подробности получаемых мною сведений, и я в конце концов так насторожился относительно него, что, когда недели за две до нашего вывоза из Шлиссельбурга он, придя ко мне на прогулку, спросил:
— А что бы вы стали делать, если б в случае вашего освобождения к вам пришли бывшие товарищи и предложили вам снова приняться за революционную деятельность?
Ни мало не колеблясь, я ему ответил моментально:
— Отказался бы наотрез! Я сказал бы, что мне надо прежде всего закончить ряд серьезных научных работ, которые я начал здесь, но не мог вполне обработать вследствие неимения хорошей лаборатории и литературы[95]
.А в глубине души я думал: «Это еще посмотрим! Ведь наука и гражданская свобода не только не противоречат друг другу, но и невозможны одна без другой».
И вот я думаю теперь: не была ли эта моя осторожность причиной того, что мне в конце концов, хотя и не без сильного противодействия охранного отделения, все же удалось обосноваться в Петербурге, хотя тут у меня не раз производили обыски и даже через шесть лет меня вновь посадили на год в крепость, но только уже не в Шлиссельбургскую, а в Двинскую?
Такова была моральная атмосфера, в которой мы жили: вой и песни сумасшедших товарищей, из которых только Арончик умирал молча, общее ощущение какого-то тайного предательства или чьей-то крайней неосторожности и время от времени истерические припадки то того, то другого из трех особенно нервно настроенных людей — Михаила Попова и Сергея и Василия Ивановых, — на которых несколько раз с топотом и криками надевали сумасшедшие рубашки, а мы, запертые за железными дверьми, не могли ни вступиться, ни помочь.
В 1896 году последовала наконец половинчатая амнистия, кажется, по случаю коронации императора Николая II. Увезли Людмилу, Яновича и некоторых других менее замешанных товарищей по заточению. Увезли и буйных сумасшедших Конашевича с Щедриным, и кошмарные их крики и песни перестали долетать через железные двери наших камер из коридора. Наступила для нас, здоровых, некоторая передышка, но ненадолго. В 1901 году привезли к нам Карповича и посадили в камере между нами, прежними заточенными, но совершенно изолировав, без права пользоваться прогулками вдвоем с товарищами и ходить в мастерские. Всякая попытка перестукиваться с нами встречала помеху жандармов, начинавших тоже стучать в коридоре. Сначала мы думали, что это на первое время, как говорили и жандармы, но недели проходили за неделями, а положение его не изменялось. Это ставило нас всех в самое неловкое, если не сказать более, положение. Стыдно было пользоваться льготами, которых лишен один из сидящих между нами, особенно после того, как его соседям все-таки удалось завести с ним сношения стуком.
Ему самому стало невыносимо обособленное положение. Он объявил, что уморит себя голодом, и действительно отказался от пищи.
Около так называемого большого огорода, в верхней части заборов которого, как и в других огородах, были сделаны решетки, позволявшие разговоры с соседними огородами и передачи тетрадей, поднялся в моем присутствии вопрос о необходимости так или иначе выручить Карповича, голодовка которого, если ему все-таки не дадут прогулки с нами, должна была окончиться смертью.