Тогда он милостиво протянул мне два пальца и затем начал говорить непередаваемую бессмыслицу, из которой, однако, можно было понять, что он не терпит заговорщиков, но предполагает, что я не принадлежу к их числу. В продолжение двух или трех десятков прогулок я старался развлекать его разными посторонними рассказами и даже с некоторым переменным успехом, потом хотел заинтересовать его чтением, но безуспешно: его внимание тотчас же прекращалось. Положение мое было мучительное, но я не считал себя вправе отказаться от прогулок с ним, хотя и доходил уже до истощения своих нервных сил. И вдруг он сам ликвидировал мое невыносимое положение. Когда я раз сказал ему после десятка его требований, что и теперь никак не могу получить ему ответа, кажется, от английской королевы, он с презрением взглянул на меня и повелительно сказал:
— Пошел вон, и больше не смей показываться мне на глаза. Ты такой же негодяй, как и все твои товарищи.
В таком же роде кончилось и мое назначение гулять вдвоем с другим сумасшедшим — Конашевичем-Сагайдачным, — чтобы успокаивать его. Он тоже навесил на себя какое-то тряпье и объявил мне с самого начала, что он — украинский гетман, сменивший русского императора вследствие присоединения России к Украине, и назначил меня своим премьер-министром.
Сначала он интимно рассказывал мне каждый день почти теми же словами, что к нему приходит его возлюбленная, поразительная красавица, с которой он поет дуэты. Потом он тоже поручил мне переписку с иностранными дворами. Повторилось почти буквально то, что и со Щедриным. Когда недели через две я тоже не смог ему доставить ответа от какого-то иностранного двора, он подошел ко мне вплотную и сказал шипящим голосом:
— Если ты, обманщик, сейчас же не уберешься к черту, то я тебя немедленно задушу! — и он приготовил для этого свои руки.
Понятно, что мне ничего не оставалось, как поскорее ретироваться.
Не лучшей была моя прогулка и с третьим сумасшедшим — Похитоновым, — хотя он и не считал себя русским императором. Это было уже не по распределению начальства, а по просьбе товарищей, которые заметили, что он заговаривается.
Сначала дело шло довольно хорошо, мне удавалось развлекать его. Но раз он сел на скамейку, посадил меня с собою рядом, засучил рукава и сказал:
— Гипнотизируй меня!
— Каким образом?
— Вот так: три мою руку выше локтя своей рукой!
Я начал по приказанию, но через несколько минут с ним сделалась истерика, его увели в камеру и больше к нему меня не приводили.
Конашевич и Щедрин умерли потом в психиатрической лечебнице, а Похитонов еще раньше их в Николаевском военном госпитале.
Опаснее был случай с Поливановым, который по временам впадал в мрачную меланхолию, несколько раз неудачно покушался на самоубийство и потом, уже после освобождения из Шлиссельбургской крепости по коронационному манифесту Николая II, действительно покончил самоубийством во Франции, куда он бежал из ссылки.
Однажды летом, когда я на прогулке удалился в свою одиночную загородку, чтобы заниматься, ко мне неожиданно впустили Василия Иванова, как это делали жандармы в последнее десятилетие нашего заточения, если кто-нибудь просил об этом и в загородке был только один человек. Он подошел ко мне встревоженный и сказал тихим голосом:
— С Поливановым что-то случилось. После прогулки со Стародворским он вошел ко мне в переплетную мастерскую с совершенно безумными глазами. «Теперь я знаю, как вы все ко мне относитесь, товарищи, — сказал он, — и я покажу вам себя». Он взял финский нож (служивший для резки картона по железной линейке), спрятал его под курткой и стал стучать в дверь, чтобы жандармы увели его в камеру. «Зачем вам этот нож?» — спросил я его. — «Уморю себя голодом, а если кто из вас войдет с увещаниями ко мне в камеру, убью его этим ножом». Как тут быть? Он действительно способен исполнить свое слово.
Очень обеспокоенный, я возвратился в свою камеру, приготовившись обедать, но вдруг вошел ко мне смотритель.
— Номер девятый (под каким был Поливанов) в очень нервном состоянии. Пойдите и успокойте его.
Я хорошо знал, как опасен Поливанов, когда находят на него острые припадки безумия, и он ничего тогда не помнит, но отказаться было невозможно. Я попросил смотрителя оставить меня на минутку одного, взял несколько самых толстых из своих тетрадей, обернул ими под рубашкой и курткой всю свою грудь и живот, подвязал все это, чтобы не съезжало, полотенцем, думая, что нож не пробьет такого слоя бумаги, и пошел к Поливанову.
Когда мне отворили дверь, он, насторожившись, стоял в противоположном углу. Жандарм захлопнул нас на замок и ушел, а я очутился один на запоре с товарищем в припадке мрачного сумасшествия и с финским ножом, кончик которого я тотчас же увидел спрятанным под книгой на столике.
Поливанов медленно подходил ко мне, брови были сдвинуты, глаза дико обращались то на меня, то на то место, где был спрятан нож. Впечатление было такое, как если бы это был человек загипнотизированный, действующий автоматически, как простой механизм.