Ломоносову стало скучно. Он повернулся и пошел в кабинет. Вспомнил, как много лет назад писал в «Ведомостях»: «Когда наша душа беспечальна, бодра и благорастворенна, то и тело в бодром здравии находится. И напротив того, ежели ум беспокоен, печален и смущен, то и следствия от того чувствительны бывают».
Ум был беспокоен, и от того следствия были чувствительны.
В кабинете все было вверх дном. Хотя и учил студентов: «Чистоту наблюдать до́лжно не только в делах беспорочных, но и при столе и в содержании книг и платья. Кто внешним видом ведет себя гадко, тот показывает не токмо свою леность, но и подлые нравы», – сам он держал теперь кабинет в беспорядке.
Огромный стол завален бумагами; здесь же коллекция минералов, карта Северного морского пути и множество книг, повсюду разбросанных, – так он жил и работал. Усевшись в кресло, стал перебирать бумаги. Что-то его беспокоило.
Нашел записку: «Сенату вернуть шесть тысяч, кои на фабрику позаимствовал». Не то. Рукопись: «О сохранении и размножении Российского народа». Не то. Бумаги: «О исправлении земледелия», «О истреблении праздности», «О исправлении и размножении ремесленных дел и художеств»… Нет, не то. Он все быстрее перебирал листы… «О большем просвещении народа»…
Наткнулся еще на одну записку. Закрыл глаза. Вспомнилась недавняя борьба. Императрица приказала открыть все архивы проходимцу Шлёцеру, составившему грамматику так, что слово «боярин» происходило от «барана», «дева» от «диб», то есть «вор», слово «князь» от немецкого «кнехт», то есть «холоп», – этому Шлёцеру, про которого Ломоносов писал: «…из чего заключить можно, каких гнусных пакостей не наколобродит в Российских древностях такая допущенная в них скотина». Мало этого, Екатерина II своим указом назначила Шлёцера профессором истории, минуя конференцию и вопреки страстным его, Ломоносова, возражениям. Этот Шлёцер, который в поисках легкого заработка готов был на всё: служить бухгалтером во французской фирме, ехать переводчиком или секретарем в Персию, Индию, Китай, Марокко или Америку, – теперь получал доступ к важнейшим государственным документам.
И тогда Ломоносов написал себе на память, как часто это делал в горькие минуты:
«Беречь нечего! Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке нет больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев. <…> За то терплю, что стараюсь защитить труд П[етра] В[еликого], чтобы выучились Россияне, чтобы показали свое достоинство…»
В конце записки было косо приписано грозное предупреждение: «Ежели не пресечете, великая буря восстанет».
Тогда же написал графу М. И. Воронцову: «Претерпеваю гонение от иноплеменников в своем отечестве, о коего пользе и славе ревностное мое старание довольно известно…»
Но что мог сделать канцлер Воронцов, потерявший всякое влияние и вскоре уехавший за границу?
Ломоносов встал, тяжело прошелся по комнате и снова вернулся к столу…
Прошка, еще более постаревший, с седыми непокорными «поморскими» вихрами, торчавшими во все стороны, и выцветшими от старости голубыми глазами, кряхтя, согнулся и посмотрел в замочную скважину.
Михаил Васильевич тяжело уселся в кресло, устремив неподвижный взгляд в окно.
Стало совсем светло. Красноватый квадрат лучей проник в комнату и осветил его лицо: огромный лоб, изрезанный морщинами, упрямый подбородок, серые грустные глаза, складки вокруг рта. Казалось, все беды и несчастья земли русской и ее порабощенного народа открыты были этому гениальному уму для того, чтобы тяжелым бременем лечь на его душу.
Прошке стало страшно – так печально было лицо Ломоносова. Он выпрямился и задумался: докладывать ли? Приезжий был из своих людей, да не было бы беды. Михаил Васильевич встал спозаранку мрачен.
Старик осторожно постучал и снова посмотрел в скважину. Ломоносов повернул голову к двери. Прошка приоткрыл ее осторожно:
– Там к тебе, Михайло Васильевич, гость приехал.
Ломоносов посмотрел на Прошку внимательно:
– Умывался?
– Не успел.
– Иди, помой физиогномию. Какой гость, зачем? Фамилию спросил?
Прошка почувствовал, что грозы не будет, приободрился:
– Федот Иванович Шубный приехал…
Лицо Ломоносова просветлело.
– Зови, зови! Да чаю завари покрепче! Умываться мне сюда принеси…
Прошка, довольный, что все обошлось благополучно, заворчал немедленно:
– Да что я, о четырех руках, о десяти ногах, что ли! И чаю завари, и физиогномию умой, и воды принеси!..
Впрочем, сделал он все очень быстро: заварил чаю, мигом принес таз, кувшин с водой, мыло и полотенце и полил Михайле Васильевичу, прибрал в комнате и привел гостя.
Федот Иванович Шубный, сын крестьянина Куроостровской волости, родился в деревушке недалеко от Холмогор. Девятнадцати лет, в 1759 году, он, подобно Ломоносову, пришел в Санкт-Петербург с обозом трески.
Не было случая, чтобы поморы, прибыв в северную столицу, не навестили Ломоносова и не привезли ему гостинцев: трески, семги копченой, палтусины, морошки.