И вдруг в 1757 году по всему Петербургу стали ходить стихотворные списки под названием «Гимн бороде», причем имелась в виду не просто борода, а борода церковная: «Козлята малые родятся с бородами, как много почтены они перед попами», – и не церковная борода вообще, а именно холеная борода фактического главы Святейшего синода – архиепископа новгородского Дмитрия Сеченова.
В сводчатой полутемной комнате, за длинным столом, в высоких креслах восседали архиереи. Тяжелое черное распятие висело на стене. Древний писец сидел в углу перед толстой книгой, оправляя заплывшую свечу. Председательствовал неистовый в вере Дмитрий Сеченов.
Рядом сидели петербургский архиепископ Сильвестр Кулябко и вятский – Варлаам.
Ломоносов, тяжело ступая, вошел, согнувшись, в низкую горницу, поклонился, сел.
Сеченов погладил холеной рукой длинную расчесанную бороду, сказал строго:
– Слава Господу Богу нашему Иисусу Христу во веки веков!
Ломоносов мрачно ответил:
– Аминь!
– Ведомо ли тебе, раб Божий, что во многих списках пашквиль, именуемый «Гимн бороде», по городу ходит?
– Ведомо.
– В том пашквиле про бороду, коя есть знак христианского благочестия, поносно сказано… – Архиепископ глянул на свою бороду и снова погладил ее.
Ломоносов молчал. Сосед Сеченова, архиепископ Сильвестр Кулябко, тыча пальцем в список, подхватил:
– Здесь сказано:
А далее автор оного пашквиля как против земного царствия восстает, тако и на Небесное хулу возводит:
Тощий иконописный Варлаам закончил дискантом, покачивая головой и вздыхая:
И, глядя на Ломоносова, спросил: – Каких же это мнений ложных – не о духовных ли особах тут речь?
Ломоносов молчал.
Сеченов встал, выпрямился грозно.
– Оный пашквиль, как из слога явствует, не от простого, а от ученого человека и чуть ли не от вас самих произошел. Такому сочинителю надлежит ожидать казни Божьей и отлучения от церкви.
Ломоносов оглядел всех своим ясным взглядом, на лице его мелькнула тень улыбки.
– Наука тут ни при чем. Нездраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерить циркулем. Таков же и в богословии учитель, если он думает, что по Псалтырю можно судить об астрономии и химии. В сатире сей о Боге и религии речи нет, а токмо толкуется, что иной дурак, длинной бородой прикрываясь, к наукам привязывается.
Сеченов вскочил.
– Кто же сему пашквилю автор?
Ломоносов встал.
– Я!
Архиереи ахнули, воздели руки, потом пошептались. Встал Сеченов, сказал грозно:
– Святейший синод ходатайствовать будет перед ее величеством о том, чтобы оный пашквиль публично сжечь под виселицей рукой палача, а автора его отлучить от церкви.
Ломоносов побледнел, потом сказал глухо:
– Ныне не времена Никиты Пустосвята*, и от столкновения с наукой церковь только великое ущемление получить может.
Вышел твердой походкой, но, когда сел в карету, сразу осунулся, невольно опустил голову…
Дома Елизавета Андреевна и Леночка ждали его с волнением – чувствовали, что решается судьба отца и всей семьи. По тому, как он вошел, поняли: плохо. Он рассеянно огляделся, пошел сразу в спальню. Вдруг увидел в руках у Елизаветы Андреевны большой, с сургучной печатью пакет. Не зная, как быть, она то смотрела на пакет, то хотела его спрятать. Ломоносов спросил усталым голосом:
– Откуда?
– Из дворца, офицер доставил.
Взял пакет, разорвал, прочел дважды, строчки в глазах его прыгали.
«За многие продерзости и нарушение устава приказываем академика Ломоносова Михайлу Васильевича от конференции отставить и впредь его туда не пущать.
Сел, уронил письмо. Устало провел рукой по лицу.
– Ну что же, враги мои торжествуют. Устал, Лизонька, сделай-ка пуншу горячего.
Леночка подняла письмо, пробежала глазами, вскрикнула, заплакала, схватила большую руку отца, поцеловала.
Слезы показались у него на глазах. Он положил руку на ее голову.
– Помни, Леночка, кто хочет трудами своими оставить память в потомках, через великие страдания пройти должен!