«Лучше топтать чужую землю, чем лежать в своей», — бормотал Тимофей Закрутня, перебегая вприпрыжку по корабельным сходням. И, также прыгая, за ним перебегала его тень. В Крым входили «красные»: разворачивали тачанки с тупыми рылами пулемётов, летели с обнажёнными шашками, колотя ножнами о бока коней. Всюду срывали погоны, у старьёвщиков подскочили в цене лохмотья, и «Боже, царя храни!» вытеснялся матросским «Яблочком». Эта песня преследовала Тимофея: выгнала из Петербурга, едва не захлестнула на Кубани и теперь, перевалив через Сиваш, прижала к морю.
Закрутня был родом из малороссийского села с торчащими на плетнях, как отрубленные головы, горшками, которые разбивали лбами возвращавшиеся из шинка хлопцы. Разбросанные, как попало, белые хаты кривили единственную улицу, тесно упиравшуюся за околицей в овраг, а бой церковной колокольни отделял день от ночи.
Деревенские, что мухи — растут быстро и незаметно. И Тимофей успел вымахать под потолок, закончив приходскую школу, в которой козлобородый дьячок за три года выложил всё, что знал сам. «Тебе учиться надо», — чмокал он жирными от сала губами. А однажды, запершись в горнице с отцом, долго втолковывал что-то под обжигавшую нёбо хозяйскую горилку.
Отец вышел красный, с ласково блестевшими глазами.
«Смышлёный, стервец», — погладил он Тимофея шершавой, грубой ладонью. И на следующее утро вместо сенокоса повёз на телеге в город, то и дело понукая вожжами гнедую кобылу и распевая на всю губернию про горькую разлуку.
«Служи отечеству, — перекрестил он сына на постоялом дворе. — А за славой не бегай, она, как муха: бывает, садится на розу, но чаще — на навоз».
В гимназии на Тимофея обратили внимание.
— Так пойдёт — он и меня заткнёт за пояс, — протирая от мела пенсне, пел Дормидонт Мортимьянович Гаркуша, учитель математики.
— Не знаю как вас, а филологов многих обскачет, — перетягивал на себя одеяло словесник Захар Валерианович Горюха.
И дали ему рекомендации в Петербургский университет.
Они были похожи, эти пухлые, остроглазые старики, разглядевшие его большое будущее и не увидевшие своего.
Выплюнув цигарку, их застрелил на гимназическом дворе матрос, напевавший песню про яблочко.
«Горюха — получи в ухо!» — заливаясь пьяным смехом, бил он Захара Валериановича рукоятью маузера.
«Гаркуша — отведай холодного душа!» — передёрнув плечами, разрядил он обойму в Дормидонта Мортимьяновича.
Щёлкая «мышью», Вадим Недога открывал почтовые ящики. Он завёл их несколько, но писем не было ни в одном. Уничтожая спам, Вадим обнаружил поздравление от почтовой службы — сегодня ему стукнуло сорок. «Сорок лет — сорок дней», — почесав затылок, пробубнил он.
Лёгкая музыка за стеной выгоняла на улицу, Вадим ушёл в городской парк — она настигла и там.
Несмотря на успехи, в университете Тимофей был чужим. «Бурсак», — дразнили его студенты, давно освоившие столицу с чёрного входа. Особенно отличался Нил Костаглот, рослый, веснушчатый, которому Тимофей на экзаменах щелчком отправлял скомканные в бумажные шарики подсказки. «Не бойтесь, — бахвалился Костаглот хриплым, прокуренным голосом, просиживая в буфетах за зелёным лафитом, — всех выпустят!» Его и вправду выпустили — с аттестатом о неполном курсе. А Тимофея оставили. На кафедре он защитил диссертацию о русских бунтах, а первую лекцию прочитал, когда хозяйство отца разграбили дезертиры и мимо сада за университетской оградой пошли голодные толпы.
В юности Вадим много читал. В книгах мир представлялся заоблачным и таинственным, манил, как сад за хрустальной дверью. Но, когда дверь открылась, оказался до скуки простым. «Как семь копеек», — приговаривал Вадим, глядя по сторонам. А ночами писал романы, стараясь усложнить мир, прорыть тайные ходы в его лабиринте. Он хотел выпустить свои книги, как голубей в широкое, синее небо, но они годами томились в голубятне стола.
Аполлинарий Кузьмич служил дьяконом, а по совместительству вёл в университете курс богословия. Тимофей часто вспоминал его странную манеру смотреть в класс не мигая, точно видя там нечто большее, чем сотню притихших школяров. «Как вы истолкуете притчу о запретном плоде?» — косился он, ровняя брови слюной. Аудитория ёжилась, но вопрос был риторический. «В каждом поколении мужчины и женщины носят этот плод под сердцем, — отвечал Аполлинарий Кузьмич, — но созреет он только в поколении следующем, после их смерти. Сами они не успеют его распробовать, для них он запретный, а вот дети вкусят его сполна и тогда решат, был ли он горек или сладок». Тимофей тянул руку, но Аполлинарий Кузьмич щурился, делая вид, что не замечает. «А наш плод, как волчцы, — ответил он на немой вопрос, — гнилой, ядовитый…»
Звенел колокольчик, Аполлинарий Кузьмич со вздохом спускался с кафедры и, продолжая бубнить под нос, толкал плечом дубовую дверь.
Однако ему довелось пожать плоды своего поколения. После революции он служил в полуразрушенной церкви — кряхтел по утрам в холодных плывших сумерках, причащая старух, отпевая прошлую жизнь, покуда самого не отпели сосны Колымского лагеря.