Краюхиной немоглось, все стремилась вмешаться в этот разговор, пыталась даже отобрать трубку. Но Пичугин величественным жестом каждый раз отстранял ее руку. Теперь же, когда все было решено и когда она порывисто поцеловала его в румяную упитанную щеку, — никаких таких отстраняющих движений себе уже не позволил.
— Идиллия! — Кузьмицкий откинулся в кресле, страдальчески наморщил лоб и в то же время от души улыбнулся. — Трудовой энтузиазм, товарищеская взаимовыручка, и все целовались!
— Завидно? — куснула Краюхина.
— Еще бы! — Кузьмицкий продолжал морщить лоб и улыбаться. — Через час я сматываюсь, а он за одни лишь красивые глаза будет загорать здесь дай бог до двенадцати. Если не до двух.
— Ты забыл о диване, — Пичугин зевнул равнодушно. — Пока дождусь пресса, прилягу и — бабасеньки.
— А мне-то почудилось, — Кузьмицкий начал править какие-то гранки, — что ты и так весь день кемарил.
— Померещилось, пан Кузьмицкий. Привиделось.
— Галлюцинации! Дойдешь тут…
Кузьмицкий брюзжал, фыркал и ёрзал, правил гранки. Пичугин, стоя посреди комнаты и выпятив чичиковский животик, ласкал Краюхину блестящими глазками, увещевал:
— Вот видишь, все и уладилось. Езжай-ка, мать, домой.
— Дел много, — упрямилась та.
— Дел всегда немало, правда твоя. Да вот здоровьице-то у тебя одно. Одно-единственное, другого не выдадут.
— Подсчитано, — мрачно добавил Кузьмицкий, — что по смертности в молодом возрасте первое место делят летчики и журналисты.
— Я останусь, — не сдавалась Краюхина. — Мне лучше. Правда, Петенька. Не вру.
— Домой, мать, домой! В кроватку. Бабасеньки.
— Останусь, — твердила она. — Буду, сколько смогу.
И осталась. Одну прессовую полосу они вычитали вместе, это было около десяти. Гроза все еще медлила. А в половине одиннадцатого Пичугин вызвал неотложку. Приехали, измерили Краюхиной давление.
— У меня никогда такого не было, — удивилась она. — Может, аппарат неисправен?
Редакционная машина отвезла ее домой.
Наутро пришел к ней лечащий врач, выписал больничный на три дня. На второй день она явилась в редакцию — работать.
В редакции, на стенах кабинета Тернового, как и дома у него, красовались всевозможные листовки и плакаты-самоделки. Так, на одном из них изображен был обливающийся потом очкарик-автор, вспарывающий пером, как сохой, целину чистого листа, а за ним — крушащие свежую борозду-строку — разные люди со всевозможными топорами: неандерталец с притороченным к палке камнем, девица в джинсах с туристическим топориком, стрелец с бердышом. И — надпись, славянской вязью:
«Один с пером — семеро с топором».
Под этой недвусмысленной картинкой прилажен был еще лист бумаги — со столь же недвусмысленными и на ту же тему цитатами — под шапкой «Редактор тоже хочет есть»:
«…Возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни… Материал попадал на стол к помощнику редактора, и тот начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли по адресу самого советского строя. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять. В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове»
И это, пардон, в кабинете секретаря партбюро редакции! А что? Разве Булгаков и Твардовский — не советские писатели? Пускай один — беспартийный, зато другой — коммунист, а главное — оба, ей-ей, сделали для расцвета социалистической литературы больше, нежели десятки и далее сотни других, не смевших посягать на авторитет и прерогативы иных горе-редакторов. Так ответил однажды Терновой кому-то из посетителей…
На другом листке нарисован был стреноженный Пегас, понурый, и надпись гласила:
«На стреноженном коне далеко не ускачешь».
На все эти картинки обычно пристально поглядывал, захаживая к Терновому по какому-нибудь делу, Чеканюк. Но вслух ни разу не прокомментировал.