Толстой вспомнил еще об одном странном явлении — сомнамбулизме, которым, кстати, страдала и его младшая дочь Александра, во сне говорившая по-француз- ски. В этой связи писатель поведал любопытную историю. Как-то сидел он со своей тетенькой в гостиной. Было тихо, приближался двенадцатый час ночи. Вдруг из-под лестницы послышался звонкий, тонкий голос поющего лакея Михея Ивановича. Наяву он никогда не пел, а вот во сне пел удивительно хорошо, верно, точь- в-точь как по нотам. Все это являлось верным признаком сомнамбулизма.
Писатель был убежден, что отсутствие воображения позволяет сверхточно исполнить то, о чем думаешь. Вот что он записал в дневнике 25 декабря 1866 года: «Музыка во сне. Ночью поет Михей». Этот сюжет понадобился Толстому при описании сцены, в которой Петя Ростов, задремавший под звук натачиваемой сабли, в полусне услышал торжественный гимн. Е. Ф. Юнге, родственница Льва Николаевича, рассказывала, что, когда ей исполнилось четырнадцать лет, она видела одного человека в каталептическом состоянии. Несколько мужчин повисли на его протянутой руке, а он, как оцепенелый, падал затылком на землю и не ушибался. Муж- врач упрекал ее, когда она говорила об этом случае, и просил даже при нем ничего подобного больше не рассказывать. Судьба распорядилась таким образом, что через несколько лет ему самому довелось присутствовать на подобном сеансе в Москве, где он увидел загипнотизированную особу, проделывавшую то же самое. Слушая Юнге, Толстой заметил, что ничего необыкновенного в мире не случается. Со времен Сократа и Платона всегда была некая область, которой приписывалось нечто таинственное — месмеризм, магнетизм.
«Как относиться, будучи на том свете, при встрече с близкими людьми?» — спрашивала присутствующих Т. А. Кузминская. Лев Николаевич тотчас же иронично отреагировал на этот вопрос: «Да ведь там мы не узнаем друг друга. Ведь и сейчас, тут, на этом свете, никого же не узнаем, а я думаю, что мы все жили раньше». Тем не менее тонкая мистическая субстанция взволновала многих, в том числе и Николая Леонидовича Оболен
ского, вспомнившего о предпринятой министром внутренних дел Плеве поездке к царю по поводу заключения Толстого в Суздальский монастырь. Это произошло в тот самый день, когда Плеве был убит эсером Сазоновым. Писатель подхватил затронутую тему, рассказав, как с ним случалось одно из тех, «несколько раз повторявшихся в его жизни странных прямых вмешательств чьей-то таинственной руки». Три года тому назад, вспоминал он, он купил землю в Самарской губернии, посеял там пшеницу и понес огромный убыток — в 20 тысяч рублей. В прошлом году он «поднял» дело о голодающих. В нынешнем году урожай оказался огромным по всей Самарской губернии. Но из-за того, что землю писателя дожди обошли стороной, посев пострадал. В итоге — вновь большой убыток
Лев Николаевич рассказывал о своей сестре Марии Николаевне, которая во всем видела таинственное и мистическое. В том числе и в истории основания женского монастыря. Как-то к отцу Амвросию в Оптину пустынь зашли две барышни с прислугой. Он сказал им, чтобы просто так они не ходили, а лучше бы купили имение Шамардино, что находится в двенадцати верстах от Оптиной пустыни, и поселились бы там. Прислушавшись к его совету, они так и сделали, но вскоре умерли от настигшей их дифтерии, а на месте Шамардина вырос женский монастырь, в котором обитало 700 монахинь.
Говорили они и о продолжительности человеческой жизни. Толстовская дочь Таня уверенно заявила, что будет жить долго, потому что представляет прославленный род. Лев Николаевич прервал ее, категорично прикрикнув: «Не говори! Я знал двоих — Страхова и Захарьина, — которые говорили, что я, Лев Николаевич, долго буду жить».
Как-то вечером Толстой прочел рассказ Наживина «Мой учитель», навеянный теософскими верованиями индусов. «Если человек замурует себя в подземелье и умрет там, полный великой мыслью, то мысль эта пройдет через гранитную толщу подземелья и охватит все человечество». Лев Николаевич восхищался этой мудростью. Если вся сила заключалась в духовном, размышлял
он, то материальное не может препятствовать проявлению духовного. Зять писателя, Сухотин, возражал, говоря, что ведь это тогда мистицизм. «Называйте, как хотите», — парировал Толстой, веруя в самостоятельное существование мысли не иносказательно, а в прямом смысле. Когда писателя спрашивали: «Но все-таки материальное вы признаете необходимым для проявления духовного?» — он категорично отвечал: «Может быть, это покажется парадоксальным, но я этой необходимости признать не могу». Толстой не отрицал своего мистицизма, верил в жизнь после смерти, или в метемпсихоз, более того, — в индивидуальное посмертное существование, а не в нирвану или слияние с мировой душой.