Эта щемящая нота придала особую эмоциональную окраску мотивам разлуки, утраты, одиночества, неприкаянности и гордости, не сломленной никакими испытаниями, — вечным цветаевским мотивам, которые преобладают в книге «После России», образуя сложное, но очень цепкое единство. Разрыв — тема, которая в этой книге возникает постоянно, — у Цветаевой выражен как душевное состояние, уже привычное и все равно травмирующее, потому что оно переживается с такой обостренностью, словно возникло в то самое мгновение, когда пишутся стихи, и не может ни сгладиться, ни ослабеть. Поезд, который мчит все дальше «от родимых сёл, сёл! — Наваждений! Новоявленностей!», погибшая любовь («Как живется вам с другою… Скоро ль память отошла»), и «дней сползающие слизни», и «слезы острого рассола» — все переплетается в этом лирическом повествовании настолько тесно, что даже выделить в нем какие-то обособленные главы почти невозможно. Все та же — прихотливая, непредсказуемая, но, по существу, по определяющему своему тону неизменная музыка, все та же интонация, пронзительная, как надгробный плач:
При всем недоброжелательстве критики, которое Цветаева чувствовала, читая отклики на свои публикации, книга была воспринята как литературное событие — спорили только о том, радоваться по этому поводу или скорее вздыхать. Слоним радовался: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления», ее романтический максимализм — явление уникальное. Ходасевич был гораздо более сдержанным. «Причитание, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись» — все это было абсолютно не в ладу с художественной гармонией, которую он считал первым достоинством настоящей поэзии. Кроме того, ему все время слышались чужие голоса — Мандельштам, Пастернак, Блок, Белый, какой-то невозможный конгломерат, за которым исчезает личность самой Цветаевой. Но тем не менее он признал, что это крупная, цельная и по-своему замечательная личность. И, завершая разбор, Ходасевич пишет: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
Примерно на такой же ноте закончил свою статью о книге и Адамович, однако сколько яда предшествовало его милостивому финальному суждению. «Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева поэт — и даже редкий поэт». Все предшествующее этой фразе заставляет не поверить, что она вправду выражает мнение писавшего. Ведь до нее говорилось лишь про «истерически-экстатические вскрики», «судорожную речь», «слегка-хмельные богемно-литературные признания», про «бред, очень женский и очень декадентский». Лирика Цветаевой, новаторская по всему своему ладу, была названа «архи-вчерашней». Адамович утверждал, что это быстро вянущий цветок, — нечастый для него пример предсказания, исполнившегося с точностью до наоборот.
Вряд ли всему причиной стала жажда мести за недавнюю обиду, за «Цветник». Тут столкнулись абсолютно разные представления о том, что собой представляет поэзия. Было обоюдное глухое непонимание, так и не преодоленное ни ею, ни им — до самого конца.
Бесконечные сетования на то, что она пишет, намеренно игнорируя читателя, если тот далек от посвященных в тайны ремесла, огорчали Цветаеву больше, чем все отравленные комплименты. Ее преследовало такое чувство, что многие испытали бы удовлетворение, если бы она перестала писать стихи. Этого не произошло, хотя после 1928 года клирике Цветаева обращалась все реже, — ею завладели другие замыслы. Стихов появлялось немного, была пора — незадолго до конца ее парижской жизни, — когда они не появлялись совсем. Но зато среди этих последних стихотворений есть несколько таких, которые войдут в любую антологию русской поэзии, составленную по самым жестким критериям отбора. Хотя бы вот это стихотворение 1934 года, выразившее самое сокровенное и непритупляющееся цветаевское чувство: