Спустя несколько лет после сего Михайла приезжал в отпуск к отцу в деревню и отыскивал лукинского крестьянина, чтобы его наградить, но его не было в деревне: он с того времени не возвращался и никакого слуха о нем не было; вероятно, что он погиб во время войны в числе многих ратников, не возвратившихся в дома свои»{27}
. Далее рассказчик сообщил: «Я слышал от Михайлы, что в ту минуту, когда он, лежа на поле сражения, опомнился среди мертвых, он утешался мыслию о приобретенном праве оставить армию, размышляя, что если ему суждено умереть от раны, то смерть сия предпочтительна тому, что он мог ожидать от усталости и изнеможения, ибо он давно уже перемогался. Труды его и переносимые нужды становились свыше сил. Если же ему предстояло выздоровление, то он все-таки предпочитал страдания от раны тем, которые он должен был через силы переносить по службе. По сему можно судить о тогдашнем положении нашем!»{28} Заметим, что в подобном положении находилось большинство офицеров русской армии, безропотно переносивших испытания безденежьем, голодом, холодом, усталостью, болезнями, ранами… Впрочем, может быть, воспоминания H. Н. Муравьева были омрачены малоприятным недугом, от которого малосостоятельным офицерам было трудно избавиться: «У меня снова открылась цинготная болезнь, но не на деснах, а на ногах. Ноги мои зудели, и я их расчесывал, отчего показались язвы, с коими я, однако, отслужил всю кампанию до обратного занятия нами в конце зимы Вильны, где, не будучи почти в силах стоять на ногах, слег»{29}.Сколько людей, столько и характеров. H. Е. Митаревский, которого также не миновала судьба быть раненным при Бородине, не умолчал об обиде, нанесенной ему после битвы: «Когда мы проезжали какое-то селение, то нагнал нас наш дивизионный генерал Капцевич с адъютантом. Поравнявшись с нами, генерал обратился к адъютанту и сказал: "Это наши, такой-то роты?" — "Точно так, — отвечал адъютант, — один из них немного поколот, а другой так… только контужен". Это было сказано таким тоном, что при моем болезненном состоянии показалось мне чрезвычайно горько. Я подумал, что уж лучше бы мне оторвало совсем ногу, тогда, по крайней мере, возбудил бы к себе сострадание. <…Когда пришла моя очередь и меня в представлении означили контуженным в ногу, я вспомнил презрительные слова адъютанта о моей контузии; это мне так показалось больно, что я просил не только тут не упоминать о контузии, но и не писать о ней в формулярном списке. Впрочем, такой еще тогда был в армии дух. Про малые раны и контузии говорили — "пустяки"; надо, чтобы порядочно прострелили — это рана; а контузию звали — конфузией и получить контузию считалось чем-то обидным, а потому о контузиях больше молчали. Для возбуждения же сожаления или сострадания нужно было, чтоб оторвало руку или ногу или, по крайней мере, прострелили с разбитием костей»{30}
. Однако он вспоминал о своей первой военной кампании совершенно иначе: «Никогда, кажется, не спал я так приятно и никогда не был так здоров, как в двенадцатом году. Сухари, крупа, говядина и редька были нашею ежедневною пищею от самого Смоленска, а эта пища самая здоровая и необременительная; прочих роскошей мы не знали; чай пили очень редко. Редко имели свежий ржаной хлеб, а белый и того реже. Но без табаку не могли обойтись. Курили табак самый простой, малороссийский, и за тот с радостию платили маркитантам по восьмидесяти копеек ассигнациями, что по тогдашнему жалованью много для нас значило. Молодость, беспрестанное движение на свежем воздухе, веселое общество, душевное спокойствие, какая-то особенная снисходительность высшего начальства к нам, молодым офицерам, что переходило и на низших начальников — все это располагало нас к приятному настроению»{31}.