Свои доклады озвучили азербайджанский поэт Самед Вургун («Советская поэзия»), киевлянин Александр Корнейчук («Советская драматургия») и другие. Общий вывод заключался в том, что надо и дальше творить в том же духе, совершенствуя и «обогащая» метод социалистического реализма. Новая политическая конъюнктура, заключавшаяся в том, что восхваление Сталина постепенно уступало место его разоблачению, требовала от писателей прекратить создание бесконфликтных произведений – это когда в романе есть два персонажа: очень хороший (секретарь райкома) и просто хороший (председатель колхоза). Формирование культа личности, в котором писатели принимали непосредственное участие, теперь в очень завуалированной форме объявлялось «приукрашиванием действительности», с которым нужно было бороться, причем с той же силой. Литераторы должны были умудриться увидеть «подлинную правду жизни в условиях развертывающейся борьбы между лагерем империализма и лагерем социализма и демократии», что следовало из приветствия ЦК КПСС съезду писателей. Внешняя угроза всегда очень удобна для нагнетания истерии, а если этой угрозы нет, ее можно выдумать.
Обстановка, в общем, типичная для любого советского съезда: скука и тоска, а ведь речь идет о собрании самых передовых советских писателей. «Два дня выбыло из строя. Пустопорожний президиум перед пустопорожним съездом», – отметил еще 4 декабря 1954 года Александр Твардовский, будто в воду глядел{260}
. Таким же мог быть разговор и на съезде колхозников или шахтеров. Но шахтеры вряд ли отважились «прикладывать» с трибуны своих коллег, как это было принято у писателей. Например, Сурков, «обратившись к Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, воскликнул, грозя пальцем: “А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей!”» – свидетельствует Шварц, запомнивший ироническую реакцию Чуковского, который, «услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал подчеркнуто грустно: “Да, да, да, это национальное бедствие!”»{261}, то ли в шутку, то ли всерьез.«Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных…» – отметил Евгений Шварц. И решил, не тратя время попусту, не просиживать штаны на заседаниях, а гулять по Москве. Кстати, Шварцу тоже досталось, от докладчика Бориса Полевого. Это был «удар под дых» за формализм, в котором обвиняли драматурга. И Евгению Львовичу стало невмоготу: «И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале стал трудно переносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе…»{262}
Тяжесть усугубилась горем – скоропостижно в 57 лет скончался прозаик и драматург Михаил Эммануилович Козаков (отец актера Михаила Козакова). На съезд он так и не попал, – ему стало плохо на улице. Козакова похоронили на Немецком кладбище. Зловредная вражеская пропаганда получила в руки лишний козырь: съезд еще не кончился, а его участники уже уходят из жизни!В это трудно сегодня поверить, но Козаков умер от того, что не получил билета на съезд. 23 января 1955 года Юрий Олеша вспоминал в дневнике, что тот, не услышав своего имени в списке делегатов, заплакал. Критик Юзеф Ильич Юзовский присутствовал при этом, уточняя: «Слезы у него просто брызнули!» А гостевые билеты на съезд выдавали в ЦДЛ накануне его открытия. И Козаков «высказывал тревогу, дадут ли ему гостевой билет… Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко – да просто приложил к нему! – горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать, – и оно разорвалось. Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или невыбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей – отношение к тебе Симонова или Суркова – можно так близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь на той лестнице – на звезде! – где первая ступенька бог знает где, а последняя – это твоя мать?»{263}
– писал Юрий Олеша.