— Где твой ум?! Взрослой ли, воспитанной девушке вместе с головорезами нарываться на скандалы? Рисковать здоровьем и жизнью?! Отныне без меня ты из дому — ни на шаг! Кончено с этими патриотизмами, революциями!
Ядвига нахмурила брови, сверкнула глазами и неожиданно звонко расхохоталась.
Скродский в замешательстве поглядел на дочь, допил кофе, неуверенно добавил:
— Слава богу, у нас в Литве еще нет этих безумств. Хлопоманов, правда, достаточно, но пока нигде не пытались спровоцировать правительство подобными сумасбродными манифестациями.
— Так вы не знаете, милостивые паны, — громко провозгласил Пянка, — что случилось недавно в Вильнюсе? Мы в кафедральном соборе организовали первую манифестацию, спели гимн. Были аресты… Мне самому едва удалось скрыться. Триста вильнюсских дам отправились к генерал-губернатору, устроив первую демонстрацию протеста. Сейчас уже и Вильнюс кипит! Вскоре закипят Каунас и Паневежис. Для нас с панной Ядвигой это дело чести. Патриотические чувства вспыхивают и в литовских сердцах!
Устало вставая из-за стола, Скродский не удержался:
— Европа осудит ваши безумства. Или, еще того хуже, высмеет вас, выступающих с голыми руками против могущественной империи!
— Она уже осудила, — отрезал Пянка, — только не нас, а кровавого деспота Александра Николаевича.
Он порылся в своем свертке и вытащил номер "Колокола".
— Послушайте, что пишет в Лондоне Герцен, этот глашатай совести лучших людей Европы в своей статье "Матер Долороза". "Что за величие, что за поэзия… от женщин, одетых в траур… до этой средневековой картины — толпы, коленопреклоненной у подножия Мадонны, перед зверьми, перед бессмысленной стихией убийства! Читали вы это, Александр Николаевич? Таких ужасов вы не найдете в балладах Жуковского. Если все это сделано помимо вашей воли, обличите виновных, укажите злодеев, отдайте их на казнь или снимите вашу корону и ступайте в монастырь на покаяние: для вас нет больше ни чистой славы, ни спокойной совести. Вам достаточно было сорока дней, чтобы из величайшего царя России, из освободителя крестьян сделаться простым убийцей, убийцей из-за угла! Кровь выступает обвинительными пятнами сквозь лучи славы: но слава, залитая кровью, подло пролитой, тухнет навсегда. Да, подло, я не обмолвился…"
Пянка быстро сложил свои бумаги, и все разошлись, взволнованные, не нарушая молчания.
Вернувшись в родные места, Ядвига сразу начала внимательно приглядываться, что здесь произошло нового. И день ото дня все более мрачнело ее лицо, все чаще между бровями прорезалась суровая морщинка.
Прежде всего она осмотрела сад, парк и постройки. Однажды после обеда за гумном набрела на дальний навес с корытами и пучками розог. Страшная догадка обожгла ее. На сеновале возился кучер Пранцишкус. Она принялась его расспрашивать, что это за странное устройство и для чего предназначено. Неохотно пустился кучер в разговор с паненкой. Он за два года тоже как будто изменился. В конце концов Ядвиге удалось развязать ему язык. И принялся Пранцишкус рассказывать такое, что грудь наполнилась ужасом. Она узнала, каковы обязанности ката Рубикиса — Рыжего, как надругались над Евуте Багдонайте, услышала о споре между крепостными и паном Скродским, о страшной экзекуции, о том, как обездоливает крестьян поместье и какая невыносимая нужда царит в деревнях.
— Нет нигде в этой жизни счастья, паненка, — говорил Пранцишкус, — но уж такого бедствия и тиранства, как у пана Скродского, извините, барышня, за прямое слово, больше нигде не сыщешь.
Больно было Ядвиге выслушивать эти слова о своем отце, да еще из уст дворового! Два года назад она не стерпела бы такой наглости, но теперь иные времена, и мыслит она уже по-иному. Дворовый и крестьянин должны стать союзниками в великой битве за свободу отчизны. Их нужно готовить к борьбе, угасить в их сердцах озлобление, стереть память о вынесенных обидах и вместо этого зажечь дух доверия и единения всех сословий, мысль о переустройстве общества.
— Да, Пранцишкус, трудно жилось крепостным, — утешала его Ядвига, — но, видишь, — крепостное право уже уничтожено. Еще год-другой, освободим отчизну, и жизнь улучшится.
— Ярма крепостного нет, а плети оставили, — повторял кучер. — Крепостное право, говорят, царь упразднил, а розги, видать, нам самим придется уничтожать, — добавил он, глядя куда-то через плечо собеседницы.
— Как это — самим?! — не поняла Ядвига.
— Да так: катов и приказчиков — на сухой сук, а розги — в печь на растопку…
Ядвига изумленно глядела на кучера. Глубоко вкоренившееся чувство барской неприязни к слугам всколыхнулось в сердце.
— Какой ты стал злопамятный, Пранцишкус! Удивляюсь, что еще служишь у моего отца, а не связался с теми молодчиками, которые убежали из поместий и на людей нападают в корчмах и на больших дорогах, — сверкнув глазами, упрекнула Ядвига.
— Нападают на панов и на жандармов, урядников, — поправил ее Пранцишкус. — Я терпеливый. Обожду. Будет мятеж — возьму косу, стрелять-то я не умею. Потом получу землю и заживу без всяких панов на шее.