Тишина слышалась так полно, будто мы остались одни в огромной клетке, и клетка одна на пустой планете, и скоро не будет никого, лишь облачко бесплодного чувства, безответной любви— единственное и никем не востребованное оправдание — соскочит, как пружинка, и понесется в бесконечность, все надеясь, все пытая кромешную пустоту своими «ау». Оставалось утешаться красотой такого путешествия да ждать, когда проснется Фитка, чтобы дать ему пожрать. Он приоткрыл глаза и лежал не двигаясь, ожидая приказа: стоит ли пытаться выжить, нужен ли новый день. Механически глотал он корм — обсосав, нажевав, я засовывал его ему в пасть. Вскоре он узнал меня, однако спазм ненависти быстро сменился тем центрованным взглядом, что и выделял его из остальных. То был взгляд ждущий, взгляд души, слепо зароненной в него вместе с даром вопрошения, робкий и недоверчивый взгляд безотцовщины — все мы были детьми администрации, этого отца-зверобога, в отмщение природе пожирающего своих детей и вот отказавшегося и от своего отцовства, и от милости пожирания. Отрок был пуст, выпотрошен — готов для съедения, для принесения в жертву. Подкормив, его можно было зарядить чем угодно и вдоволь налюбоваться, как исправно действует этот механизм. Только силе и страху мог он поверить и теперь совсем потерялся, не встречая того и другого, жестокости и дикости, как иной, уже куда менее мне понятный, терялся бы от встречи с жестокостью и дикостью.
Я догадывался, что происходит в сосуде, но Фитка, поев еще, стал делиться со мной новостями. Свобода и самоуправление сопровождались массовой гибелью от голода, поверхность забита дохлятиной. Был избран комитет самоуправления, который в полном составе издох на следующий день, вновь избранный также издох, третий издох в ходе выборов, больше не выбирали. Корма не было и не предвиделось, началось повальное пожирание мальков, икринок, дохлятины, больных, живых; все чаще взаимным пожиранием заканчивались обмены мнениями о путях дальнейшего развития сосуда. Процветало самоедство, наверх все чаще всплывали скелеты. Согласно секретному докладу Зеленухи через неделю-две в аквариуме живых не останется. Неприкосновенный стратегический запас Зеленуха дожирает сам, гвардии перепадают объедки. Нажравшись в очередной раз, Зеленуха провозгласил себя диктатором, собрав остатки воинов и приказав им называть его впредь свободным диктатором, а форму правления свободной диктатурой. Теперь он был Белухой (за глаза гвардейцы звали его Чернухой) и, кстати, систематически справлялся обо мне, Фитке приказано меня осмотреть (доктора съели во время визита) и о результатах осмотра доложить.
Что ж, к чему бы то ни было, но корма у меня почти не оставалось, добыть его было негде, и заключение о моем состоянии, которое подсказал я Фитке, вполне соответствовало истине: «Находится на грани полной и окончательной свободы».
Фитка затих, притомившись, потом спросил, что будет дальше. Кажется, ко мне впервые обращались с вопросом. Я сделал шаг и прижал Фитку к себе. Я не ждал отклика, не ждал ничего, крепко обнимал тощее дрожащее тельце, отдавая ему остатки: тепла, что еще хранилось во мне зачем-то. Мы замерли, затихли, и другого финала я не желал, ничего лучшего я бы не придумал, живи еще век, — ни себе, ни своей речи. Что еще может предъявить в такой миг живое существо, всерьез желающее только не-знать, не помнить, способное противопоставить зверству лишь легкомыслие? Анекдот про рыбу, ежа и рака, которым суждено утешаться, пока переваривается корм? Я просил сделать это время последним (сколько же раз мне казалось, что дальше уже нечему быть, но было, длилось, «концы» как «голоды», как «отчаяния»-поглощали себя, точно игрушечные матрешки, которыми торговали когда-то снаружи, у стены), я просил, но киты, эти гигантские? глухие мудаки с усами и фонтанами, сандалили дальше, волоча, нас куда-то. Только тельце второго стражника, оседлав пустоту, стало быстро возноситься, легкое, безжизненное.
Уж не знаю, чем я наполнил Фитку. К нему вернулась ненависть, да такая, какой не было в нашу первую встречу. Сказать-мне было нечего, только что я выложил ему все, во что верил, и; потащился к себе, оставив ему корм, больше не было ни крохи. Разбудил меня жалкий требовательный скулеж. Фитка жался к камням, выпрашивая защиты. Похоже, он полагал, будто кто-то должен его спасать, веровал все же — в долг камня, врага, в долг любого другого перед скулящим и трепещущим. Не силой, не-ненавистью, не клинком, так верой… Дай, подай несчастному убогому обманутому, а то сам отберу! Вечный деточка, он знал, чуял: я не оставлю его. То был действительно мой долг, тайный, корыстный, только так я мог сговориться со смертью, обрести каплю надежды в зловонном сосуде.
Я опять обнимал, согревал, любил его, как когда-то Мару, возможного Фиткиного отца, только и успевшего надрожаться и накататься верхом на рыбках. Видно, такова моя судьба: прибегать к посредничеству идиотов, но что делать, иных ближних не было вокруг.