Я принялся разглядывать гостя. Это было вполне удобно: он глядел на стакан с чаем и глаз не поднимал, должно быть, медитировал. Тут нельзя было ошибиться. Передо мной в скромном, по сути женственном, но все же мужском обличье пребывала сама меланхолия. Подмывало дотронуться, поосязать, погрузить руки в тепловатую мылкую субстанцию, в это загадочное тление, в сон наяву или явь во сне — в последние годы мне все реже удавалось схватить разницу между этими столь близкими мне поэтическими состояниями, как-то ощутить возникающие там токи, мысли и видения, может быть, самому предаться такой возвышенной дреме. Несомненно, то была душа восприимчивая и отзывчивая, вечная, как меланхолический характер. Дитя серьезнейших книг, чьих-то опасных опытов задавать вопросы, вряд ли имеющие ответы, то есть вырваться из плена явившейся однажды бессмыслицы, утерянного бессмертия, то есть веры в таковое. Да, да, конечно, знакомое дело. Они-то — вопросы — и выкачали из этого тельца и без того немногочисленные северные соки, сделав проблемой всякий контакт с окружающим миром, в частности со стаканом грузинского чая № 36, — я ведь забыл подать ложечки, а попросить или просто хлебать он, конечно, не мог. Но, кто знает, видно, бывали мгновения, когда эта душа просыпалась, праздновала головокружительную высоту и необъятную свою власть, тогда мир ложился у ее ног провинившимся псом и ждал своей участи, прощения, милости, а очкастую интеллигентную оболочку в такие минуты толкали в очередях, припечатывали к автобусным дверям, в нее дышали бормотухой, не поддающиеся диспансерному учету дебилы перились в нее алебастровыми глазами, ее беспрестанно бомбардировали материализмом и объективизмом, полагая способной лишь на колыхание в толпе, а дворовые старухи сверлили ее своими победитовыми сверлами. И он платил, платил, за все платил. Кажется, я ему искренне сочувствовал.
Извинившись, я подал ложечки. Он поблагодарил и принялся размешивать сахар. Конечно же, он не спал. Мысль, дума владела им, модулировала однообразные — все по часовой стрелке — движения ложечки в стакане.
Я придвинул к себе бумажку. Под воззванием была пока что одна-единственная подпись, причем мне показалось, что и ее, эти восемь намеренно отчетливых, точно написанных школьником, высовывавшим от старания язык, полупечатных букв, делала словом, подписью все та же дума. Савельев. Буквы глядели открыто, с достоинством, без малейшей бравады, насмешки и еще с каким-то торжественным обреченным знанием. В них была усталость затянувшегося, ставшего наваждением подвига. Сартр, Савельев, котельная… Смешно.
Поясницу мою почему-то тронул холодок — незнакомый, некоторый давно, быть может, всегда я предвкушал. Акция? Еще раз, теперь очень внимательно я прочитал текст и на всякий случай поглядел тыльную сторону бумажки. Нет. Писано о котельной, только о ней, писано ясно, весьма конкретно, без ложной экспрессии; вторая сторона была чистая. Я достал авторучку.
— Так что же, вы и я? Вдвоем?
— Да нет! Пойду по квартирам.
— Яс вами. Дело нужное, — сам не знаю, шутил я или говорил всерьез.
Я сказал что-то еще, кажется, «пора», «давно пора», «безобразие», «просто немыслимо», «сукины дети!», «ведь конец двадцатого века». Он слушал рассеянно, а скорее всего, вовсе не слушал, и мои слова возвращались ко мне, как белые мячики к умелому жонглеру. Кроме того, я улавливал его нетерпение, хотя он всячески его подавлял и после явного раздраженного «Да нет!» осекся, одернулся, даже почти улыбнулся и вторую часть реплики произнес, скорее мягко. Моя готовность его не обрадовала. Похоже, он меня презирал, считая если не дураком и жлобом, то циником, готовым обратить в шутку самое благородное и возвышенное. Все это понемногу начинало меня раздражать. Тщедушный, конечно же, был гордецом, а попытки это скрыть, опровергнуть— гипертрофированная скромность, терпеливое ожидание ложечки, неулыбчивость, ведь улыбка могла получиться только надменной— попытки, быть может, искренние, только гордыню выпячивали. Маленькие честолюбцы, беспокойные сердца, вечно запускающие ввысь мальчишеский змей обиды! Им чудится, что своим отречением, своим молчанием, своими многозначительно надутыми губками они бросают вызов, в том числе безмолвию и природе, лишившей их подлинной радости жизни! Эти изумительные хитрецы-мазохисты, из ревности ополчившиеся на мир, свою ущербность назвавшие несовершенством всего остального и алчущие отмщения, которое именуют любовью! И весь их подвиг кончается котельной, Господи. Я вспомнил дикое, чудовищное спокойствие карликов Веласкеса, сравнимое разве что со спокойствием самого дьявола, после чего открыл авторучку, на всякий случай еще раз прочитал написанное на листке, глянул, нет ли между строчками молока, отступил от нарочитой подписи ровно столько, чтобы не быть зависимым от кого-то даже графически, уже изготовился писать, когда мыслитель поднял глаза.